Я где-то тут упоминал уже, да даже и не раз, о том, насколько негры вездесущи, как они, подчас совсем без ведома белых, проникают в сокровеннейшие их сердечные тайны. Этот случай тому подтверждение, но вместе с тем я подумал, глядя, как мисс Эммелин поднимается из травы и шурша юбками, исчезает за голубоватым силуэтом дома, и ее двоюродный брат Льюис следом тоже встает и потерянно тащится куда-то в ночь, — подумал, что, сколько бы скрытого знания негр ни приобрел, есть вопросы, на которые никогда не будет дано ответа и разгадки, и не надо поэтому считать, будто ты такой умный и все знаешь. И это, конечно же, так в отношении мисс Эммелин, которая, как внимательно ни смотрел я за ней после той ночи, стала еще загадочнее и непонятней. Ни она больше не разговаривала с Льюисом, ни он, насколько я мог заметить, не смел заговаривать с ней; эта ее угроза, ее предупреждение возобладало, и несколько месяцев спустя бедняга вовсе покинул лесопилку Тернера, уехал в Луизиану, решил попробовать заняться торговлей сахаром или хлопком.
Что касается услышанного и увиденного мной в ту ночь — пожалуйста, не надо принимать это за какое-то... ну, злопыхателвство, что ли, просто этот эпизод полностью переменил все мое представление о белой женщине. Ибо сияние святости, окружавшее в моем сознании мисс Эммелин, потускнело, померцало и угасло; она словно предстала вдруг передо мной раздетая, и чары, которыми она меня пленяла, стали уровнем ниже, так же, как и нескончаемая, неизбывная и безнадежная моя тоска по ней стала совсем другой, хотя и не менее жестокой. Какое-то время я все еще сходил по ней с ума. Все так же издали я поклонялся ее красоте, но так и не смог оправиться от того потрясения, которое испытал, услышав от нее богохульство, и те ее слова теперь жгли мое воображение, огненными искрами прожигали и воспламеняли даже сны. Она начала заменять в моих фантазиях воображаемую невинную девочку с золотистыми кудряшками, что распаляла меня прежде, и в те субботы, когда я забирался в свое тайное убежище в плотницкой мастерской, чтобы выплеснуть распирающее меня вожделение, уже мисс Эммелин, с ее нагими округлыми бедрами и бледным животиком, неистово и благодарно отвечала на мои ласки, уже она, всхлипывая “мамочка, мамочка, мамочка” и дыша мне в ухо, позволяла мне предаваться губительным и нечестивым, но невыразимо сладким радостям порока.
Однажды в октябре, когда мне только что исполнилось восемнадцать, — этот день запечатлелся в моей памяти с той непостижимой ясностью, с какой запоминаются моменты, выступающие как опорные точки наиболее значительных событий, — мне открылся истинный абрис будущего, к которому маса Сэмюэль предуготавливал меня все эти недели, месяцы и годы.
Была суббота, один из тех пыльных, охристых осенних дней, чья красота и яркость ни разу в жизни больше не увидится такой благостной и манящей, как в юности, когда что ни день, то открытие: стелющаяся по лесу дымка, пламенеющие листья кленов, и везде запах яблок, как винный пьянящий туман, и беготня белок по ветвям карликовых каштанов на опушке леса, и неумолчное свиристенье цикад в засыхающей траве, — а над всем этим спелый солнечный жар, подчеркнутый легчайшими дуновениями ветерка, пахнущего жженым дубом и зимой. В то утро я, по обыкновению, поднялся рано и направился в мастерскую, где принялся грузить тачку обрезками бруса “два на четыре”. Всего за несколько дней до этого маса Сэмюэль учинил хижинам работников ежесезонную проверку и некоторые из них нашел в состоянии прискорбной обветшалости. Днем мы с Козликом собирались использовать эти обрезки как основу для новых полов в нескольких хижинах; под действием летних протечек и сырости старые лежневые балки во многих местах истлели, распались в щепки и труху, так что само строение теперь подвергалось гнилостным испарениям сырой земли, открылось нашествию полевых мышей, тараканов, муравьев, жучков и личинок. Хотя к тому времени работа плотничьего подмастерья мне очень полюбилась и я гордился тем, как растет мое мастерство, но, когда посылали на ремонт негритянских хижин, — такой урок я всей душой ненавидел. За что? Да за один только кошмарный запах (и это, кстати, несмотря на все усилия маса Сэмюэля по внедрению чистоты и гигиены) — запах пота, сала, мочи и всякого рода отбросов, протухшей свинины, промежностей и подмышек, черной работы и соломенных тюфяков, пропитанных детской рвотой, — за эту неслыханную вонь человеческого унижения, безмерного и безысходного. “Ай, яй, яй, — с германской картавостью, бывало, бурчал потихоньку Козлик, — этот народ прямо в свинья превратиться имеют” — и, устанавливая очередную подпорку или балку, с миной гадливости сплевывал на пол. От этого я, будучи таким же ниггером, испытывал чувство позора и унижения, как клинком пронзавшее все мое нутро.
Но в то воистину прекрасное утро маса Сэмюэль, с благожелательной улыбкой, появившийся на пороге мастерской меня от всего этого избавил прежде, чем я успел толком справиться с подготовительной работой.
Давай-ка седлай Джуди, Нат, — сказал он, — и поехали в Иерусалим.
Помимо просто хорошего настроения, его лицо выражало что-то особое, тайное, заговорщическое; он понизил голос и говорит:
Третьего ноября стукнет тридцать лет, как мы с мисс Нель женаты. Я должен к юбилею подготовить достойный подарок. — Взяв за рукав рубашки, он повел меня из помещения. — Пошли, пошли, седлай Джуди и Тома. Составь мне компанию в этот чудесный день. Но только смотри, ни слова насчет подарка, Нат! — Он заозирался, будто боясь, что подслушают, и прошептал: — Мне от Воганов весть передали, что сегодня через город проедет ювелир из Ричмонда.
Я, конечно, страшно обрадовался — и не только потому, что меня освободили от неприятной работы: Иерусалим вообще был для меня местом притягательным; хотя жили мы от него не более чем в пятнадцати милях, но прежде я там бывал всего однажды, причем несколько лет назад, и тогда этот, в общем-то, крохотный городок привел меня в восторг несмотря на то, что наше дело там было серьезным и даже мрачноватым. В тот раз я был там тоже с маса Сэмюэлем, но ездили мы, помнится, в фургоне — выбрать камень на могилу моей матери. Никаких кедровых досок на столбике — вот еще! — и никакого босяцкого, бурьяном с незабудками поросшего угла поля — не для нее это! Мою мать, единственную из всех негров с лесопилки Тернера, похоронили с почетом рядом с членами семьи, там, где покоились только белые (всего в нескольких ярдах, между прочим, от бескомпромиссного Бенджамина, который сейчас, должно быть, переворачивается в гробу); в изголовье поставили мраморную стелу, ни на дюйм не менее высокую и ни чуточки не менее белую, чем у них. И меня уже не гнетет и не унижает (хотя одно время из головы не выходило, когда я стал взрослым и обрел способность сосредоточенно и подолгу такие вещи обдумывать), что имя на стеле было не жалкое, зато честное негритянское “Лу-Энн”, а непрошенно дарованное, высокородно значительное “Лу-Энн Тернер”.
Мы выехали, долго скакали по длинной парадной аллее, под копытами лежал ковер опавших листьев. В устье аллеи с полдюжины пахарей-кукурузников под руководством Абрагама чистили осушительную канаву, обрамлявшую часть угодий; маса Сэмюэль приветствовал их зычным “Здр-равия!”; они, в свою очередь, оторвавшись от трудов, распрямились и устроили целое представление с подобострастным скидываньем шапок, забавно расхлюстанными шарканьями ножкой и выкриками вроде: “Утречко доброе, маса!” и “Добрый вам путь, маса Сэм!” Я наблюдал с отчужденным пренебрежением фаворита. Их вопли все еще провожали нас, когда мы были уже на усыпанной листьями и заплывшей водою тележной колее, ведущей к мощенной бревнами гати, по которой путь лежал прямо на Иерусалим. Стояло ветреное, яркое утро с живо качающимися ветвями и спешащими за нами следом взвихрениями палой листвы. Охотничий конь маса Сэмюэля, лоснящийся вороной ирландец, быстро поймал ритм и вышел вперед, так что с полчаса или час мы ехали по лесу молча, пока, в конце концов, маса Сэмюэль не попридержал его, давая мне поравняться, потом говорит: