Потом, примерно через год после возвращения мисс Эммелин из Балтимора на плантацию, однажды вечером в конце лета на лесопилке Тернера устраивали празднество, и само по себе это событие стоит описать. Светские приемы на плантации происходили редко (по крайней мере, так помнится мне то время, когда я работал в доме), и не только в силу отдаленности от соседей, но главным образом из-за ужасных трудностей передвижения — глубокие броды, поваленные деревья и размытые дороги в Восточной Виргинии делали поездку из усадьбы в усадьбу всякий раз особой, многотрудной и рискованной авантюрой, отваживаться на которую следовало не иначе, как хорошо подумав и уж во всяком случае не бросаясь очертя голову. Однако нет-нет да и случалось: где-то примерно раз в два года, обычно в конце лета, когда урожай собран, маса Сэмюэль вдруг давал команду устроить то, что он с усмешкой именовал ассамоляжем : мол, в кои-то веки грянем, а там пускай хоть костьми ляжем, и человек двадцать гостей съезжались из ближней и дальней округи — плантаторы и их родственники с берегов рек Джеймс и Чикахомини, даже с дальнего юга, из Северной Каролины, люди с фамилиями Картер и Харрисон, Бёрд, Кларк и Боннер приезжали в элегантных экипажах в сопровождении шумной толпы черных нянек и камердинеров. Они останавливались на четыре-пять дней, иногда на целую неделю, и каждый день устраивали лисьи охоты с гончими майора Вогана, владельца соседней плантации, стреляли диких индеек и ездили на пикники, соревновались в верховой езде и стрельбе из пистолетов, пока их довольные, сонные дамы вели между собою светские беседы на веранде; по меньшей мере раза два во время такого “ассамбляжа” хозяева закатывали костюмированные балы в главной зале, убранной к вечерним торжествам многими ярдами кумача и синего атласа.
Моей обязанностью на этих празднествах было (когда я достиг уже лет шестнадцати) выступать в роли главного церемониймейстера — этим титулом пожаловал меня маса Сэмюэль, имея в виду обязанность надзирать за всей негритянской прислугой, кроме кухонной. (Возможно, это лишний раз подтверждает то, как маса Сэмюэль доверял мне, возложив на меня в столь юном возрасте эту ответственность; с другой стороны, несомненно, я просто-напросто был и расторопнее, и умнее всех остальных.) Неделю я ходил наряженный в пурпурные панталоны до колен, красный шелковый камзол со сверкающими медными пряжками и белый парик из козьей шерсти, собранный сзади в кокетливую косицу; до чего же забавно я, должно быть, выглядел в глазах Картеров и Бёрдов! Но этой своею ролью я упивался и, несмотря на то, что каждый день бывал по горло занят с рассвета до заката, мне доставляло огромное удовольствие всюду соваться и начальственно распекать других черных мальчишек, в большинстве своем набранных прямо с полей — угловатых и неуклюжих балбесов с глупо вытаращенными глазами. Именно я встречал кареты и коляски и подавал руку выходящим из них дамам, я погонял стадо Лукасов, Тоддов, Питов и Тимов, чтобы они не отлынивали и каждую ночь непременно бы наводили глянец на сапоги каждого джентльмена, убирали мусор с лужайки, чтобы сновали как заведенные: ну-ка, принеси лед из погреба! сбегай за веером, вон та дама забыла! эй, лошадь-то привяжи! а эту отвяжи! — в общем, подай это, унеси то. Задолго до рассвета я первым вставал — помогал Сдобромутру подать каждому стаканчик виски “на стремечко”: а как же, лисья охота это святое, не дай Бог что-то выйдет не так! — почти всегда последним ложился, и вот как раз из-за того, что в совершенно немыслимую рань я был на ногах, однажды утром (можно сказать даже ночью, после бала, но перед охотой) я буквально чуть не споткнулся в безлунной туманной тьме о мисс Эммелин, которая была не одна. Меня не так потряс ее громкий шепот — хотя я сразу же узнал ее голос, — как Божье имя на ее устах, которое она в неистовстве повторяла; впервые в жизни я услышал кощунственную божбу от женщины. Я так был поражен услышанным, что стоял во тьме будто окаменелый, и не сразу сообразил, чем было вызвано такое ее состояние, подумал, уж не случилось ли с ней что-то неведомое и страшное:
Ой, подожди... ох, Боже... о, Господи Иисусе... стой-стой!.. о, Господи, Боже... нет, подожди!.. давай, быстрей... куда же ты... вот, на место его... медленно... о, Господи... да медленно же!.. стой-стой!
Оттуда же, с лужайки за живой изгородью, послышался тихий мужской стон, и только тут я окончательно осознал, что с ней кто-то еще, настолько я был ошеломлен и вдруг почти парализован поганой, гадостной истомой, напавшей на меня при звуках Святого имени, употребляемого с такой целью, как будто жарким трепетом своих губ она бесстыже раздевала Его догола.
Стой, стой! — вновь взмолилась она, и у мужчины вырвался тихий вздох, затем она возобновила свои ритмичные причитания: — Ой, подожди... тихонечко... а сейчас медленно, медленно!.. Господи Иисусе... о, Господи...о, да, ну, сейчас!.. Ой, мамочка... мамочка... мамочка...
А потом, перейдя сперва в протяжный затихающий всхлип, шепот пропал, воцарилось молчание, я ничего больше не слышал, кроме кваканья лягушек в мельничном пруду и глухих ударов лошадиных копыт о переборки стойла, да еще сердце у меня билось так бешено, так громко, что я уж думал, они услышат, несмотря на шум ночного ветра в листве платанов. Я стоял, не смея шевельнуться, тая' в душе разгром и хаос, разочарование и страх. Помню, меня так и сверлила мысль: Вот каково быть ниггером. Так нечестно. Не будь я ниггером, не пришлось бы мне обнаруживать вещи, которые мне не хочется обнаруживать. Так нечестно.
Потом, после долгого молчания, донесся голос мужчины, взволнованный, дрожащий:
Ах, ты моя Эммочка, любимая моя, любимая, Эммочка, любовь моя!
Но ответа от мисс Эммелин не было, время ползло медленно и мучительно, как старый калека; у меня уже и во рту пересохло, и начали неметь ноги — бесчувственное оцепенение вязким предвестием смерти мурашками поползло к коленям и бедрам. Наконец я снова услышал ее голос, ставший спокойным и сдержанным, однако с призвуками горечи и презрения.
Ну, все-таки получил то, к чему так долго стремился? Надеюсь, доволен теперь.
Ах, Эммочка, любовь моя, любовь, — шептал он. — Дай я...
Прочь, прочь от меня! — воскликнула она с угрозой в голосе. — Слышишь, убери руки! Еще раз прикоснешься, скажешь мне еще слово, я пожалуюсь папе! Скажу папе, и он застрелит тебя за совращение твоей же собственной кузины.
Да ну что ты, Эммочка, дорогая! — запротестовал он. — Ты же сама... ну, мы же по согласию... Ах, Эммочка, любимая, дорогая...
Просто не трогай меня! — повторила она и опять замолчала. Вновь долго не было слышно ни звука, пока она вдруг не разразилась тирадой, в которой звучала боль и безудержное отчаяние: — Боже, как я тебя ненавижу. Боже, как я ненавижу это место. Боже, как я ненавижу жизнь. Боже мой, Господи, как я ненавижу Бога!
Ах, ну не надо, Эмм, зашептал он отчаянно. — Любимая моя, любимая, любимая! Это чертово, проклятое место. Лучше опять уехать в Мэриленд, опять стать шлюхой, пусть лучше он, единственный, кого я полюбила, продает мое тело на улицах Балтимора. Да убери же ты от меня свои поганые руки и не говори больше мне ничего! Иначе правда папе скажу! А теперь оставь меня, оставь меня, оставь меня в покое!