А что, я слышал, ты ремесло-то будь здоров как освоил, а?
Я не нашелся, что ответить — мне было и приятно, и неловко, и я промолчал, осмелился лишь мельком посмотреть на маса Сэмюэля, но, встретившись с ним глазами, сразу отвел взгляд. Я заметил, что он так и светится, смотрит с полуулыбкой, как будто вот-вот готов выдать какой-то секрет. В седле он сидел с большим изяществом и благородством; длинные легкие волосы за последние несколько лет посеребрила седина, морщин на лице стало больше, что добавило ему значительности; на миг я вообразил, будто сопровождаю великого библейского героя — может, Иисуса Навина или Гедеона перед истреблением мадианитян. Обычное дело: у меня пропал дар речи; мое преклонение перед хозяином было столь огромно, что подчас я напрочь не мог при нем рта раскрыть, будто мне его кто зашил нитками!
Мистер Козлик сообщил мне, что ты выстругал и собрал двадцать оконных рам и ригельных обвязок дымохода, да так гладко и чисто, что комар носа не подточит, каждый шип в паз, все подошло, и ни одной доски не пропало даром! Ты просто молодец, мой юный мастер-плотник! И знаешь, что, мне кажется, я должен сделать...
Не собирался ли он уже тогда сказать мне то, что я услышал от него чуть позже? Возможно. Наверняка этого знать я не могу, поскольку в тот момент конь маса Сэмюэля внезапно в испуге попятился, подо мной кобыла тоже вздыбилась и тревожно заржала, а из чащи на колею высокими скачками вымахнули три оленя, самец и две самочки, все в беглых пятнах утреннего солнца и листвы; распластанными беззвучными тенями они, безумно вытаращив глаза, пролетели мимо нас и, один за другим ударив копытами в ковер палых листьев на той стороне колеи, исчезли в лесу под утихающий треск ломких сучьев и топот копыт.
Да уймись ты, Том! — вскричал маса Сэм и натянул повод, успокаивая коня; я тоже взялся за кобылу, и какое-то время мы стояли, испещренные прыгающими пятнами света, во все глаза глядя в ту сторону, где исчезли, растворились в лесу, белые хвостики оленей, и вслушивались в стремительный перебор копыт, глохнущий вдали за деревьями. Но происшедшее обоих нас испугало.
Будь мы ярдом дальше, Нат, они бы нас снесли! — с деланной усмешкой сказал маса Сэм, развернул коня и с места бросил его в галоп. Несколько минут он молчал, пока тележная колея не кончилась, слившись с гатью, которая вела на Иерусалим.
Тогда хромой вскочит, как олень, — сказал он, оглядываясь на меня, — и язык немого будет петь; ибо пробьются... как там дальше-то, а, Нат?
Ибо пробьются воды в пустыне и в степи потоки, — ответил я. — М превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля — в источники вод; в жилище шакалов, где они покоятся, будет место для тростника и камыша.
Вот-вот, — отозвался он.
Мы остановили лошадей у конца колеи, в роще искореженных старостью, покрывшихся шишками и наростами яблонь, когда-то бывших частью культурного сада, ныне одичавшего, заросшего кустарником и слившегося с лесом. С ветвей нападало яблок видимо-невидимо, беспорядочными кучами и рядами они лежали в неглубокой канаве, шедшей вдоль колеи; рассеянные легионы красных и желтоватых паданцев уже подгнивали, распространяя винный душок. Прямо на наших глазах, пока мы там стояли, они срывались и глухо хлопались оземь. Вокруг роились еле различимые комары, а обе наши лошади, согласно нагибая шеи, принялись подбирать лакомые плоды и сочно, с хрустом жевать.
Вот-вот, — повторил маса Сэм. — А я и забыл. Забыл, а? — Вдруг он улыбнулся и добавил: — Ей Богу, я теперь могу позволить себе вовсе забыть Библию — если что, возьму да тебя спрошу! Ибо пробьются воды в пустыне и в степи потоки. — Господь Всемогущий, если бы в самом деле! — Он огляделся по сторонам, потом, приложив ладонь козырьком от яркого солнца, обозрел дали. — Господь Всемогущий, — опять повторил он, — какое унылое безлюдье!
Я тоже огляделся, но ничего необычайного не заметил: яблони, дорога, поля, дальний лес — все вроде бы на месте.
Он обернулся и посмотрел на меня внимательно и серьезно.
Ну, вот хотя бы олени эти, Нат. Взять, к примеру, оленей. Раньше никаких тут оленей в помине не было. Слишком людно было, не разгуляешься. Пятнадцать, шестнадцать лет назад — ты тогда еще головастиком был, — в ноябре-декабре, когда старый Джон Коулмен с сыновьями выходил промышлять оленину, пальба тут просто не смолкала. И численность оленей держалась в рамках. Он и черным своим охотиться разрешал. У него был кучер, матерый такой, по кличке Пятница — лучший был оленебой во всем Саутгемптоне. Но это все в прошлом. Олени возвращаются, значит, плохие настали времена. Значит, люди ушли. — Он опять огляделся, все с тем же серьезным, встревоженным, задумчивым видом. — Вот этот яблоневый сад — он тоже Джона Коулмена. Когда за ними следили, эти деревья давали лучший “джонатан”, какой ни на есть на белом свете. А теперь, сам видишь, все в хлам, только червям на корм. Боже, какая жалость! Все напрасно, все зря!
Какое-то время мы легким, неспешным кентером скакали к Иерусалиму, и хозяин почти ничего больше не говорил. Что-то захватило его, и он ушел в себя, весь погрузился в тяжкие раздумья, которые загадочно и резко сменили то солнечное настроение, в котором он пребывал с утра; что ж, я, естественно, и помыслить не мог навязываться. В молчании мы ехали час или даже больше, гать простиралась перед нами ровная и прямая, как стропило, леса по сторонам стояли шумливой стеной, и пожар разноцветной листвы раздувало ветром. Да, здесь не то что прирученные, возделанные земли вокруг лесопилки Тернера, тут настоящая дичь, именно что пустыня, да и впрямь вся медно-золотая местность окрест кишела дичью и живностью: куропатки и фазаны выпрыгивали прямо из-под копыт; вот откуда-то из колеблемой ветром кроны с шумом разлетелись в разные стороны жирные тетерева и с криками устремились в небо. Белки и кролики то и дело зигзагами перебегали дорогу. В одном месте на стволе поваленного дуба примостилась рыжая лисица; сидела, часто дыша, и смотрела на нас, вывалив язык и показывая меленькие злые зубки.
Но попадалось по дороге и еще нечто — я, честно говоря, обратил внимание только после подсказки маса Сэмюэля: странно голые, унылые полосы, время от времени прорезающие лесной массив, поросшие ежевикой и мелким кустарником проплешины земли, которые прежде были табачными плантациями, а теперь брошены и лежат в запустении. Повсюду поросль дубняка и побеги сосны; бурьян не везде покрывает землю, местами она лежит голая, белая, почти как мел или известь, вся изрытая дождевыми промоинами, на которых ничто вырасти не может, будто это рубцы и открытые раны. Там и сям сиротливо торчат одинокие облетевшие стебли — последние самосевки табака, пробившиеся сквозь щетинящийся жесткими высохшими колючками шиповник. Когда мы проезжали одно из таких полей, на горизонте я заметил развалины громадной старинной усадьбы: господский дом с провалившейся крышей, а вокруг надворные постройки, брошенные гнить, как погибшие ветви дерева, которое само давно умерло. Все это делало пейзаж еще более мрачным; я отвернулся, непонятно почему тоже вслед за хозяином опечалившись, и дальше ехал за ним молча, а потом над нами снова по обе стороны сомкнулся лес.
Путников на дороге было мало, а какие попадались, все направлялись нам навстречу, от Иерусалима прочь: два фургона бродячих торговцев, несколько фермеров на двуколках и в легких колясках — со всеми маса Сэмюэль здоровался, и в ответ от них получал теплые, уважительно-пространные приветствия, а еще проехала полуслепая старая вольная негритянка Люси, мусорщица и тряпичница, известная на весь округ; пьяная и одуревшая, она сидела верхом на хромом, молью побитом муле, а когда маса Сэмюэль вложил ей в линялую ладонь несколько монеток, она закаркала голосом, который преследовал нас потом чуть не полмили: