— А ему и отец не указка, — снова подал голос из тёплого ночного сумрака младший брат.
— Помолчи! — повысила голос мать на Вениамина.
Шурик неожиданно подумал, что, пожалуй, полегче ему будет работать со взрослыми — те люди с пониманием, да и привыкли подчиняться, а вот пацанве — Вениамну да Юрке Чердакову придётся объявлять войну. И вполне возможно, дело до кулаков, до кровинки дойдёт. Вон Венька как в темноте ворочается, успокоиться ни за что не хочет. «А придётся, братец! Понял?» — Шурик напрягся лицом, поднимаясь из-за стола.
— Иди спать, правильно, — сказала ему мать. — Утро вечера всегда мудренее, встанем завтра — разберёмся. Ох, чует моё сердце, чует: неладно всё получиться может, вот. Старики на этот счёт верно сказывают — берегись бед, пока их нет…
За почтой никитовские ездили раз в день кроме понедельников, когда отделение связи в райцентре не работало. Зимой снаряжали за новостями, за письмами и газетами лёгкие, ладно сделанные санки с круто приподнятым задком, чтобы почтарю было удобно сидеть, летом — таратайку. Возвращение почтаря в село всегда ожидали, случалось, он и радость привозил — кому-нибудь письма от родичей, порою и посылки, а потом, не было такого случая, чтобы кто-нибудь не совал почтарю деньги с просьбой купить в райцентре несколько метров материи, сахару, пряников, обувку для ребятишек, что-нибудь ещё, нужное в хозяйстве, и почтарь, старый насмешник Козырев, никогда никому не отказывал. Он всё исполнял в точности, вручал покупки с прибаутками, с весёлым словцом. За это был никитовцами любим и, что вполне понятно, довольно часто находился в подпитии: привезёт, например, две пары береток для школяров, у которых первое сентября на носу, — в награду чарку с закуской получает. И почтарь доволен, и никитовцы.
В этот раз почтарь запоздал на два часа. Если летом этого бы никто и не заметил — все делом заняты, то сейчас, когда осень на дворе, небо серое, бесприютное, в облачных лохмах, из которых, как из прохудившейся посуды, постоянно холодный дождь льётся и вся работа в деревне сосредоточена на огородах, на гумнах и в подвалах, — на опоздание Козырева все обратили внимание, начали корить старика. А он ни слова в ответ, раздал письма, проехал на бричке к своему двору и заперся в избе.
И вдруг такая тишь, полная и неведомая, повисла над деревней, что даже осенние птицы, готовящиеся к отлёту, прекратили свой галдёж. Одиноко, бесприютно становится человеку в такой тиши, мысли о смерти, о тлене, о том, что ничего вечного нет, приходят в голову. Но тишина была недолгой — раздался задушенный, вызывающий дрожь крик, умолк, потом возник снова, к этому одинокому крику прибавился ещё один голос, а потом ещё. Почтарь Козырев привёз в Никитовку сразу четыре похоронки.
Пришла похоронка и к Татьяне Глазачевой; вместе с похоронкой — письмо от однополчан — её муж Сергей Глазачев погиб под Киевом, на околице маленького, напрочь съеденного огнём сельца, когда вместе с генералом, командиром дивизии, прорывая кольцо окружения, пошёл в штыковую атаку на немцев.
В Татьяне словно что-то осеклось, надломилось, рухнуло, она не плакала, хотя старухи, пришедшие к ней в дом, говорили: «Ты, Татьян, слезам выход дай, ослобонись, не копи их в себе. Худое это дело — копить слёзы, так сердце можно надорвать, не заметишь, как без него останешься». Татьяна Глазачева молча крутила головою, не соглашаясь со старухами, и бледнела лицом. Хоть и считалась Татьяна непутевой молодайкой, и любила чужих мужиков, а уважение к собственному мужу всё же сохранила.
Прослышав о худой вести, к Татьяне примчалась Клава Овчинникова, села рядом, пригорюнилась. Среди старух, что успокаивали Татьяну, шёпоток возник:
— Жаль девок-то. Глянь-ко, какие красивые, баские, а красота эта понапрасну пропадает. Засохнут девки без парней, постареют. Видать, бобылками суждено им быть.
— Ничего, может, скоро ребята с фронта вернутся.
— Где уж там вернутся, раз похоронки пошли.
— Новые парни подрастут.
— И им воевать придётся. Чёрные дни настали. Ох, чёрные…
Прошла неделя, и вдруг в Никитовке объявилась молодая пара: он и она. Он — стройный, в телогрейке, подпоясанный брючным ремнём, в клетчатой модной кепке, в каких до войны ходили ударники труда, с гармошкой, закинутой через плечо, незнакомый, — в общем, одетый так, как в Никитовке и не одевались, а она — красивая, разряженная девка, в которой не сразу и узнаешь Татьяну Глазачеву, лицо бледное, исхудавшее, губы яркие, глаза тоже яркие, горький синий огонь в них горит.
Они молча прошли Никитовку насквозь, из одного конца в другой, потом развернулись, парень сбросил гармошку с плеча, взял в руки и понеслись над деревней тихие незамысловатые переборы — мелодия была хоть и простой, но до боли всем знакомой, хватала за живое, многие поколения никитовских девчат и парней исполняли под неё частушки. И насторожилась, замерла деревня, следя за тем, что же сейчас произойдёт.
А ничего и не произошло.
Парень прибавил немного силы своей гармошке, заперебирал побойчее пальцами по кнопкам, и понеслась над деревней частушка:
Меня милый провожал,
Пень берёзовый обнял.
Думал, в кофте розовой, —
А то пень берёзовый.
Два неразлучных спорщика дед Елистрат Глазачев и дед Петро Овчинников, сидевшие на скамейке в тяжком стратегическом раздумии: как же половчее окружить зарвавшегося Гитлера и покончить с ним раз и навсегда, — прервали свои генеральские размышления, вслушались в частушку.
— Татьяна, с-сука, поёт, её голос. Ноги ей повыдирать из репки надо. Только что похоронку получила и хоть бы хны! Керосинит уже, — выругался дед Елистрат.
— Не, не керосинит — горюет. Это совсем иной коленкор.
— Какая разница. С хахалем уже каким-то спуталась. Ишь, ш-шалава! А?
Нас угонят, нас угонят
На Кавказ окопы рыть
Остаются одни бабы
Старикам…
Татьяна на мгновение споткнулась, но этого мгновения было достаточно, чтобы гармонист неожиданно высоким, совсем не мужским голосом перебил Татьянину частушку, которая, судя по всему, была далеко не самой безобидной и кончалась охально, вывел чисто и звонко:
— …портки стира-ать!
— Вот те раз, — изумился дед Елистрат, — я-то вглядываюсь-вглядываюсь, вижу, дюже знаком гармонист-то, а вот кто этот игрун — понять никак не могу. Теперь ясно: Кланька это. Кланька Овчинникова. Слышь?
— Ты мне песню не перекраивай, — раздался тем временем Татьянин голос, — не надо. Как люди её сшили, такой пусть и поётся.
— Но ведь… матерщина же! — Клава Овчинникова растянула меха пошире, гармонь гаркнула суматошно, и что ответила Татьяна Клавке, не было слышно. Снова зазвучала частушка.
И таким одиночеством, бедой, тоской и слезами повеяло от высокого Татьяниного голоса, от всего спектакля, который она устроила вместе с Клавой Овчинниковой, что дед Петро, попытавшийся было что-то сказать, так ни слова и не выговорил, а дед Елистрат Иваныч закашлялся, будто в горло ему попал табак, стёр с глаз мутные тёплые слёзки, закряхтел.