Каждый день ругались, кляли никитовские бабы председателя, заодно проходились по адресу четырёх «г» — Гитлера, Геббельса, Гиммлера, Геринга. Поминали и других «г», живущих в Германии, сетовали, что дела на фронте не ахти как здорово обстоят: наши в декабре немца под Москвой отбросили малость назад и затихли — видать, трудно приходится мужикам, очень трудно, раз Гитлерюгу одолеть не могут. В общем, ругались бабы, костерили всех и вся. Потом затихали и расходились каждая по своим коровам — колхозный скот на зиму раздали по дворам, — дома приставляли лесенку к амбарам, крытым соломой — разоряли крыши, — наступил последний предел, солома коровам на корм шла.
Голод начал окружать никитовцев со всех сторон, будто фашист. Совсем в кольцо, пустоглазый, взял. То в одной деревне, — доходили до никитовцев слухи, — хлеб с картохой кончились, то в другой, то в третьей; ползла худая молва по снегам, по промороженным степным выбоинам, бередила людей, в страх вгоняла: а вдруг и с ними такое произойдёт? Зубы ведь на полку можно только в пословице класть, в жизни иначе — живым зубам работа нужна. Хотя страхи, может, преувеличены были, как и молва — сами никитовцы, например, пока держались, и могли ещё держаться.
Решил как-то Шурик разобраться, что в большом колхозном сарае есть, и другие хозяйственные закутки заодно осмотреть. В сарае лежало всякое негодное железо, которое, похоже, только на выброс и годилось, в переплавку. Шурик хотел было отправить его куда-нибудь на завод, чтоб металл пустили в дело, пушку из него отлили, что ли… И наверняка бы отвёз железо на разъезд, да транспорта подходящего не было: вот если бы к колёсному трактору сани подцепить — тогда другое дело, трактор, не потея от натуги, живо бы дотащил сани до разъезда, да нету колесника, нету, все на фронте, а на отощавших лошадях — увольте, за это деревенский люд любому хозяину по шее накостыляет. А с другой стороны думалось, может, что путное из этого лома никитовские умельцы сумеют сделать. Но ведь умельцев-то в Никитовке, знающих технику людей, и в мирное время было раз-два, и обчёлся. Шурик, когда думал об этом, чувствовал, что жизнь его даже замедляет бег, останавливается. Отбрасывает его назад, в довоенную пору: вот тогда-то и надо было ему приобретать знания — и словно бы горький, весенний дух ударял Шурику в ноздри: пахло смолистой пряной травой — чабрецом, полынью, татарником, сразу и не разберёшь, чем именно, степной подсохшей на солнце землёй, солью, конским потом, цветами ольхи и черемухи. Шурик даже невольно затряс головой, избавляясь от наваждения.
Оглядел мрачную стылую кучу железа, покрытого изморозью. А может, это и не изморозь — просто сквозь щели в крыше просыпался мелкий, как пыль, снег, способный проникать через что угодно, даже, кажется, через поры. Вздохнул — худо, когда возникают такие видения, пользы от них никакой, а в душу врезаются сильно. Потом наступает, какими-то медленными мелкими шажками надвигается пустота, и вот падаешь в неё, будто в глубокую, гулкую яму и не за что зацепиться, нечем эту пустоту заполнить.
В голову вдруг пришла неожиданная мысль: а не имеет ли всё это мёртвое, зубчатое, колченогое железо какое-нибудь отношение к ржавой, похожей на обезглавленное лошадиное тело, туше локомобиля, стоящей здесь же, за стенками сарая, а? Шурик выдохнул на руки пар, грея их, поёжился, прислушиваясь к бойцовскому свисту ветра за стенками: колготился ветер, разбойничал, свистел недобро, сдирая пригоршнями, а то и целыми охапками снег с земли, ухал, натыкаясь на твердь препятствий, — не хотелось Шурику выбираться из сарая. Тут хоть и холодно — так же холодно, как и на улице, но ветра, прошибающего насквозь, злого, всё-таки нет.
Шурик посмурнел, обнаружив в себе квелость — ой как не к месту это желание теплоты, сонного покоя, скоро потянет у мамкиной титьки погреться: не дело это для взрослого, считай, мужика, председателя колхоза, не дело… С силой вдавливая пальцы в кожу, провёл рукою по лицу — надо было выбираться наружу из этого чёртова промёрзлого сарая, прикинуть хотя бы на глаз, подойдёт, допустим, вон то тяжёлое, сохранившее тёмные следы солидола колесо к локомобилю или не подойдёт? На это худо-бедно сообразительности у председателя явно должно хватить.
Он вышел на улицу, напрягая мышцы и этим стараясь согреться — так, говорят, делают в мороз таёжники. Ветер с воем закружился около него, больно хлестанул по щекам, стараясь опрокинуть, завалить в сугроб — вот сверху накрыл целым возом снега, утопил с головой, загоготал радостно, считая, что прихлопнул человека, будто муху, но тот повозился, повозился немного и выпростался наружу, упрямо потащился вдоль стенки сарая дальше.
Увязая в снегу, чуть ли не по горло проваливаясь в жгучую серую крупу, Шурик попытался определить, понять по торчащим кронштейнам, шплинтам, уголкам, сильно ли раскурочен локомобиль, но разобраться было трудно — тут и сам изобретатель, верно, ничего бы не определил, — груда железа под снегом и есть груда железа.
Шура потряс пустой и звонкой, как старая прогоревшая кастрюля, головой: звон и пустота — это от голода, не ел сегодня с самого утра. От холода он совсем окостенел, оледенел на морозном ветру, — и всё же с трудом раздвинул синие упрямые губы:
— Ни ф-фига, завтра всё равно разберёмся!
Он твёрдо знал одно: этот мёртвый, не прижившийся в своё время в деревне локомобиль — ну что за машина, пыхтит, паром пуляет, отпугивает от себя воробьёв, кур и собак, короче, шума много, а проку почти никакого — этот агрегат надо во что бы то ни стало оживить. Если это удастся, с поддымниками, с ржаными караваями, — с хлебом, словом, будут колхознички, не удастся — придётся голодать. И ладно бы этот год — с нынешним годом всё ясно как божий день: из земли, из снега, из сена, застрявшего на полях, хлеба не испечёшь, а уж и следующая зима будет голодной — зубы на гвоздь за ненадобностью как пить дать вешать придётся.
Вот Шурик и прикинул… Ведь хлеб в район можно сдавать в первичном, так сказать, виде, необработанным — зерном, а можно и молотым — мукой. Причём муку даже охотнее принимают, чем зерно, — возиться не надо, молоть, тратить время, когда есть мучица — засыпай её в бадью и меси солдатам на обед душистые крутобокие караваи. И вот какая вещь — от помола ведь отруби остаются, они фронту, солдатам не нужны — не мука же! А эти отруби можно в дело пустить, смолоть их ещё раз и выпечь хлеб. Здесь, в голодном тылу! Настоящий, духмяный хлеб — не какой-нибудь «фанерный», что с опилками и с сеном пополам, а настоящий, вот ведь как!
Но для этого необходимо иметь мельницу — не кулаком же дробить твёрдые, как картечь, зёрна.
Вот у Шурика и зародился план; он словно лучик света в вечерней мгле, когда солнышко уже за землю ухнуло, а звёзды ещё не раскочегарили свои огни, прорезался. Даже теплее в морозный черствый вечер от этого лучика сделалось.
Утром, спозаранку, когда тьма ещё и не пожижела, Шурик привёл к сараю Вениамина, Юрку Чердакова, двух стариков — Петра Овчинникова и Елистрата Глазачева.
— Ну и для чего мы тут норы в снегу рыть будем? — сиплым, хмурым от недосыпа голосом спросил Елистрат Иваныч, дело его дедовское, спать бы ему и спать в это глухое буранное время, ан нет — ночи сплошь бессонные, гудят старые кости, ноют, прокалывает их холодом и болью, нет ни минуты покоя — случается, целыми ночами дед Елистрат Иваныч глаз сомкнуть не может, вот и хмур он, сиплоголос, под глазами — сизые морщинистые мешки, слезами до краев налитые, ткни в припухлость пальцем и солёная жижка прольётся. Проскрипел: — Баловство это — рытье твоё. Сусличья работа.