Ему хотелось угодить ей, приблизить к себе, поскольку Маша стала ему дорога с первого взгляда — легла на душу, но вот какая вещь: будет ли дорог он ей? И Сорока старался сделать всё, чтобы это произошло.
— Питерские туманы — это дым над трубой, они жидковаты, а в Кронштадте — это боевые завесы, война. Там всё такое же, как и тут, только посильнее, и это понятно… От кого-то из головастых людей я слышал, что Кронштадт — это ключик от Петербурга, один поворот и Петербург раскроется, а когда распахнётся Петербург, то распахнётся вся Россия. Потому так многие и старались завладеть этим ключиком. Старались, да ловкость рук была не та. Так-то, барышня.
— Не зовите меня барышней, зовите просто по имени, — попросила Маша.
— Хорошо, милая барышня, — рассмеялся Сорока: ему нравилось звать Машу барышней.
— Не дразнитесь, пожалуйста!
— И не думаю, — Сорока вздохнул. — Эх, Кронштадт, Кронштадт!
— Давно там не были?
— С чего взяли? Совсем недавно ездил в Кронштадт, — Сорока даже глазом не моргнул, говоря это, — но Кронштадт город такой, что моряки по нему тоскуют всегда. По Питеру нет, а по Кронштадту тоскуют. Есть в Кронштадте нечто такое, что, — Сорока покрутил перед собою пальцем, — наматывает на себя, как на гребной винт, и держит, держит, держит! Не отпускает. Всю жизнь не отпускает… Вообще нет в России такого, к чему бы Кронштадт не был причастен.
— Даже к убийству царей?
— Бомба, которой убили Александра Второго, была изготовлена в Кронштадте. Лейтенантом Сухановым.
— Человек благородный, видать. Без дурных кровей.
— Может быть, и человек благородных кровей. Он был казнён. На казнь собрали весь гарнизон, а после казни гарнизон строем прошёл по могиле, и могилы не стало.
— Разве так можно? — Маша опять побледнела. Бледность ей шла. — Не иметь могилы! Это не по-российски.
— В Кронштадте всё можно. За это я его и люблю.
— Серьёзный город!
— В гербе у него — маяк и перевёрнутый котёл. Когда моряки Петра Первого ступили на Котлин — это остров такой, — там сидели мужественные шведские матросы и лопали из котла кашу с салом. Увидев русских, испугались и удрали. Кашу доели уже наши моряки. Теперь герба, я думаю, не будет. Времена другие.
— А в Кронштадте любят собак?
— Нет.
— Почему же? Милые бездомные существа.
— Бездомных собак в Кронштадте нет — только домашние да корабельные. Главной домашней собакой в Кронштадте был адмирал Вирен, комендант, ни дна ему, ни покрышки, извините меня, барышня.
— Да не зовите вы меня так! Из немцев?
— А лях его знает! Наверное, немец: уж очень он лют был, Вирен, ох лю-ют, — Сорока покачал головой. — Шкура, — произнёс и спохватился: он же не на матросском собрании находится, а у барышни в гостях. Пробормотал сконфуженно: — Извините, пожалуйста. Это всё неинтересно!
— Интересно, почему же! — Маша, протестуя, подняла ладонь.
Она была хороша, служанка Таганцева, и Сорока ощущал, что размякает, будто конфета в тепле, рождается в нём что-то печальное и сладкое одновременно. Была бы его воля — он сидел бы на этой кухне сутками. И не надо никакого чая.
Краем уха он засекал все звуки, все скрипы и вздохи огромной квартиры, слушал, а не раздадутся ли в прихожей шаги?
Как всё-таки сильна в человеке память, как перекручивает его, заставляет маяться и болеть, радоваться и ощущать себя счастливым. А всё невесть откуда! То ли из воздуха, то ли из тепла, рождающегося по-над сердцем, то ли из тока крови, то ли из дыхания. Ну почему человек печалится? Почему сам он, Сергей Сорока, всё повидавший и всё испытавший, распускает слюни, размазывает их, размякает, рассказывая о Кронштадте, хотя должен рассказывать совсем о другом.
Он боялся Кронштадта до того, как в него попал. Думал, что это угрюмый чёрный город, пожирающий людей: ведь столько слёз, столько проклятий, столько костей и жизней лежат на нём! А Кронштадт оказался светлым и мирным, совсем невоенным городком, вполне благополучным и добрым, если только не считать ситцевых и бархатных тротуаров, табличек у парков «Нижним чинам и собакам вход воспрещён», розг и гауптвахты Вирена и кулаков местных полицейских.
— О чём вы думаете? — спросила Маша, и Сорока сконфузился: чего же это он умолк?
— О собаках. Породы разные: лайки, терьеры, спаниели, дворняги — полно их, на людей не похожи, а имеют слишком много общего с людьми. Откуда это? Не знаю. Вирен был пёс облезлый, но дюже злой, — лай сиплый, со слюной, когда лаял, то захлёбывался. Жена у него тоже была собака, нашего брата моряка не считала за человека. Прозвище у неё было Кича. Премерзкая была баба, под стать своему кобелю. В семнадцатом матросы подняли Вирена на штыки. Ночью пришли домой. Кича трясётся, вся спесь из неё вытекла, дочки ревут, а Вирена нет. Нашли в туалете, там он прятался. В исподнем. Одна дочка у него храбрая оказалась, пошла на матросов. «Не троньте моего папаню, — закричала, — он у нас хороший». Матросы на это общим рыданием ответили — какой же он хороший?
— А он действительно… — Маша внутренне содрогнулась, это Сорока заметил по её глазам, — он…
— Он был настоящим зверем. Это больше, чем собака. Собака хоть и лает, но не всегда кусает, а этот кусал всегда. Столько нашего брата-матроса запорол — у-у-у, — руки у Вирена не то чтобы по локоть — по самое плечо в крови.
— Отчего такие дворяне разные: одни убивают царей, других за царя поднимают на штыки?
— Наверное, потому, что и боги, как и пророки, — нам не указ, — сказал Сорока и сам себя похвалил — хорошо выразился! — Их не мы родили, их нам дали сверху. А то, что сверху, подвергается ревизии. Но, побывав в разных странах, — Сорока не удержался, отвёл глаза в сторону и крякнул в кулак, — скажу честно, что более сговорчивого и более доброго человека, чем русский мужик, на белом свете нет.
— Это что же, русская баба — не чета русскому мужику? Разнодолица получается. Сейчас кругом говорят о равноправии, а женщину снова к печке, к кастрюльке, к поросёнку?
— Русские женщины — лучшие в мире, — отозвался Сорока — лучше их нет, барышня! Даю честное слово балтийского матроса.
— Верю, — Маша неожиданно смутилась, глаза её сделались робкими, увлажнились. Сорока отметил, что Маша вообще легко смущается, ему захотелось защитить её, прикрыть от ветра, от дождя, от напастей жизни и природы, отдать ей свой бушлат, свои сухари, и деньжонки, которые у него скопились за время разбоя, револьвер и вообще положить ей на колени свою лохматую голову и зареветь в голос.
Сорока не понимал, что с ним происходит. То же самое не понимала и Маша.
Она колебалась — рассказать Сороке о том, что недавно слышала или не рассказывать. Ведь если не рассказать, то с Таганцевым, наверное, может случиться что-нибудь очень плохое. Таганцева надо спасать.