— Ладно, — твёрдо проговорил боцман, продолжая думать о чём-то своём. — Иди!
Сорока, круто развернувшись, направился в прихожую одеваться. Через несколько секунд Тамаев появился в прихожей, сжал в знакомом подозрительном прищуре глаза:
— А ботинки чего так наяриваешь? Смотреться как в зеркало можно.
— Так меня с нечищеной обувью патруль задержит.
— Патруль тебя прежде всего с твоей нечищеной рожей задержать может, на обувь он лишь потом посмотрит.
— Груб ты, боцман, — Сорока не стал обижаться, плевать ему, в конце концов, на Тамаева, улыбнулся ему дружелюбно, — но я не обижаюсь.
— Не верю я тебе, — пробормотал боцман, поглядев на потолок, под которым тускло помигивала электрическая лампочка, — может, мне с тобою пойти, а?
— Пошли!
— Не верю. Ну вот хоть ты убей меня! — скрежетнул ржаво боцман, в голове, в мозгах у него загромыхало железо, заработали зубчатки, валики, колёса: он соображал.
Сорока пинком послал сапожную щётку под обувной деревянный ящик, выпрямился.
— Это твоё личное дело, боцман, — веришь ты или нет. Но вот скажи… Мы вместе в передрягах были? Были. Спасовал я хоть раз? Если спасовал — можешь в меня выстрелить. Вот сюда, — он распахнув бушлат пошире, обнажая тельник.
— Ладно, иди, — хмуро пробормотал Тамаев, несколько секунд он слушал, как по лестнице спускается Сорока, он словно бы по звуку старался определить, какой будет день у матроса, светлый или чёрный, потом переместился к окну, проследил за тем, как Сорока переходит улицу, как шагает по тротуару, зорко поглядывая по сторонам, покачав головой. С хрипом выбил из глотки застойный комок: подумал о том, что не нравится ему Сорока. Тем не нравится, что слишком уж независимо стал держаться, ему слово, а он в ответ два, ему два слова, в ответ — целая пулемётная очередь. Раньше Сорока не был таким. Если он не сломается, не переменится, то придётся его убрать. И это, пожалуй, лучшее из всего, что можно придумать.
А Сорока шёл по улице и ни о чём не думал. В нём возникло то самое весёлое беспечное настроение, которое бывает, пожалуй, только у влюблённых. Он не думал, он даже не подозревал, что существует такая душевная лёгкость: всё худое отслоилось от него и унеслось куда-то в сторону, забылись годы. Хотя их не так уж и много осталось позади, но всё равно — годы. Цвет прошедших лет один — сталистый, ничего в нём светлого: корабельная броня есть корабельная броня. Единственные цветы — хлопки взрывов да водяные султаны. Ещё, может быть, пламя, пляшущее на палубе.
И всё это ушло. Легко было на душе. И день выдался вроде бы добрый — ни клейкого тумана, ни низких тяжелобрюхих облаков, схожих с германскими цеппелинами, ни противной мороси: солнышко, птицы, небо, у которого нет дна, — сердце тянется к такому небу. Жить охота.
Он беспрепятственно дошёл до дома Таганцева — громоздкого, пыльно-серого, с широким парадным подъездом, которому не хватало только картинно одетого швейцара, и лёгкость пропала — Сорока неожиданно оробел перед этим домом.
Примерно такая же робость охватывала его, когда он в Кронштадте неожиданно оказывался на Николаевском проспекте, до блеска обработанном мётлами, где одна сторона была бархатной, по которой гуляли дамы и господа, другая ситцевой — для простого люда. По ситцевой матрос ещё мог иногда пройти, но только не по бархатной. А посреди всегда стоял городовой, неподвижный и важный, как статуя государя императора.
Не дай бог не поприветствовать этого городового — он либо кулаком по шее съездит, либо сделается приторно-сладким, как пряник, что ещё хуже, это означает, что городовой задержит и сдаст самому коменданту Кронштадта, лютому Вирену.
День неожиданно сдал, померк. На лице, на губах выступил пот. Сорока машинально вытер его рукавом, устало, будто после бега, оглянулся, проверяя улицу — не наступает ли кто на хвост? Вроде бы никто не наступал. Сомнения взяли Сороку: он идёт к Таганцеву, а вдруг этот солидный господин дома? Высунется из двери и спросит у матроса: чего надо? Действительно — чего Сороке надо?
Переборов сомнения, он решительно вошёл в парадное и через полминуты стоял у квартиры Таганцева. Позвонил. Был Сорока спокоен — знал теперь, что скажет, если выглянет сам барин.
Барина дома не было. Дверь открыла Маша, невозмутимое лицо её чуть приметно осветилось, губы дрогнули.
— О! — неопределённо сказала она.
— Наше вам, — сказал Сорока и, вспомнив, как это делали офицеры, поклонился. Пошарив в кармане, он достал засохшую веточку непритязательного, но всем знакомого цветка.
Маша не узнала цветок, покрутила сухую веточку с лиловой головкой, понюхала его, уловила едва приметный далёкий запах.
— Что это? — спросила она.
— Цветок, что растёт в скалах далёких Дарданелл, только там и нигде больше, — сказал Сорока, хотя сорвал цветок недели две назад во дворе маленького дома, где находилась их «переходная» квартира, там боевики жили несколько дней, прежде чем снова вернуться на квартиру Ромейко.
— Как называется?
— По-английски довольно сложно, а по-русски, если перевести — «Слёзы певчего дрозда», — так Сорока обозвал обычный запоздалый подснежник, худосочный и оттого, что не видел снега, не воспитанный холодом: подснежник растерял свои краски, выцвел ещё до того, как попал в карман бравого матроса.
— Сколько слёз, оказывается, на свете! У нас есть кукушкины слёзы, — Маша виновато посторонилась, воскликнула: — Чего же я держу вас на пороге?
Молчаливая, послушная, незримая и неслышимая, она никогда раньше не произносила столько слов.
— Я вот… Я вот, — Сорока замялся, — я вот зашёл узнать, не беспокоят ли ещё длиннохвостые?
— Нет, не беспокоят. Хотя крыс в Петрограде, говорят, стало ещё больше.
— Это точно, — сказал, вздохнув, Сорока. — Целая крысиная армия. На мертвецах отъедаются.
— На каких мертвецах? — Маша побледнела: мертвецов боялась так же, как и крыс.
— Петроград полон мертвецов, — Сорока не обратил внимания на бледность Маши, — крысы на них отъедаются.
Маша прижала ладонь ко рту, в глазах у неё заметалось что-то испуганное, нырнуло в глубину, снова вынырнуло, будто рыба. Сорока понял, что сказал не то, и помотал ладонью в воздухе, словно развеивал дым:
— А в общем, я это так… Простите!
Потом они сидели на кухне, и Сорока рассказывал Маше всё, что знал. Маша слушала его внимательно и серьёзно. Интересовали её три вещи: море, в котором она никогда не была, Кронштадт, который никогда не видела, и красивые дальние страны, что знакомы ей были только по картинкам журнала «Нива». Насчёт красивых дальних стран Сорока, конечно, предпочитал особенно не распространяться — была на то причина, а вот что касается моря и Кронштадта, то тут, как говорится, Сороке сам Бог велел…
— В Кронштадте туманы такие же, как тут? Допекают? — Маша задавала вопросы старательно, не совсем впопад, но в этой старательности, в тихости голоса было что-то настойчивое, заинтересованное, и Сорока, то балагуря, заливаясь соловьём, то, наоборот, переходя на серьёзный лад, рассказывал Маше разные истории.