Разве мог варварский этот приговор помешать кому бы то ни было сравнить вчерашнюю медицину с сегодняшней и сделать вывод, что своя рубашка ближе к телу, чем шкура неубитого медведя?
Разве могли нынешние врачи, так хорошо умеющие резать и кромсать, предписывать и облучать, не оставляя ни лучика надежды, оперировать и залечивать до смерти больных – потому что здоровые им не давались, – разве могли эти врачи после осуждения Тео задуматься о душе, которую они слишком часто разлучают с телом у тех, кто имеет несчастье попасть в их руки.
По всем вышеперечисленным причинам я советовал окружающим меня лошадям не заниматься медициной, а тем паче хирургией, потому что трудно держать скальпель копытом, даже подкованным.
LXI
Не знай мои идиллические и заезженные читатели меня как неукротимого правдолюбца, они могли бы подумать, что я выдал утку, да еще и с душком, когда сообщил им следующую новость:
ТЕО ПРИГОВОРИЛИ
К СМЕРТНОЙ КАЗНИ!?
Теперь все, кто хоть мало-мальски умел писать, читали меня, заедая пудом соли. Возмущенные письма хлынули как из ведра, поднялась буря протеста в стакане воды, на баррикадах и барракудах гремели барабанные бои и лопались от грома одноименные перепонки. Были основания опасаться, что взыгравшие силы захватят Дворец правосудия и подожгут его, как Нерон, изобретатель пунша, поджег то ли ром, то ли Рим.
Министр юстиции позвонил мне по телефону, чтобы сообщить о заварившейся каше, расхлебать которую ему было не по зубам. Будь мой гнев на высоте моего плюмажа, все его министерство было бы погребено под лавиной гнилых помидоров и яиц в мешочек.
Члены правительства, глухие к этому зрелищу и неспособные встретить опасность лицом к личине, решили созвать парламент. Из черной зависти к Тео и в порядке скрытой мести депутаты собрались, очертя голову и пустив пыль в глаза, с подозрительной, как липовая расписка, поспешностью. Чего можно было ожидать от сборища ветрогонов и ротозеев, которые в своих депутатских креслах только и делали, что считали ворон, когда не сачковали?
Министр слег с сильнейшей нервной депрессией и был на грани стакана, где сам черт ногу сломит, а он и подавно. Ему втемяшилась нелепейшая мысль, что народ деморализован преступлениями Тео и слишком предвзят, чтобы поверить в компетентность своих избранников. Но кто надоумил их предать гласности убийства и приговор суда да еще трубить об этом на всех перекрестках и на всех парах? Под давлением народного гнева снаружи и пива, которое он дул, чтобы успокоить нервы, изнутри, он не гнал лошадей, рассказывая мне о парламентских дебатах, поскольку знал, что я тоже могу оседлать своего любимого конька.
Представители народа проголосовали единогласно, единодушно и единоручно. Они без зазрения совести закрыли дело, предпочтя ему безделье и гостеприимные объятия Морфея. Бестолочи!
Пресса развернула кампанию, оказавшуюся бесславной, как Ватерлоо, за вычетом туманных равнин. Она выдвинула доводы низшего пошиба, утверждая, что нет смысла приговаривать Тео к высшей мере, поскольку меры он ни в чем не знает, а стало быть, не умрет и останется жить в окружении потенциальных жертв, при его-то потенции. Живее всех живых, он будет продолжать убивать, сколько ему вздумается. Я предостерег их: то было облыжное обвинение, гнуснее которого не видел мир со времен дела о лионской почтовой карете
{45} до востребования. И я проклял их, как Моисей с пирамид с пересадкой на «Опера»
{46}.
LXII
Председатель суда зачитал мне приговор по телефону – с приветом, искренне ваш.
Парламент уполномочил суд в первый и последний раз приравнять совершенные Тео убийства к военным преступлениям, от доски до доски и коренным образом. «Высшая мера» в данном случае подразумевала не двадцать лет лишения свободы, а, в порядке исключения и mea maxima culpa,
{47} смертную казнь.
Из чистого упрямства Тео нарвался и теперь был обречен протянуть ноги, не разувшись, и отдать концы, так крепко привязанные им морскими узлами. Председатель суда, проливая крокодиловы слезы и понимая, что дело в шляпе с полями, толковал мне о том, какую опасность для общества представляет живой Тео. Я спросил его, не наведет ли еще больше страху Тео мертвый: ведь призраки, бывало, являлись и по менее серьезным поводам в Датское королевство, что же тогда говорить о свободах, дарованных демократией?
Но он во что бы то ни стало хотел заставить меня признать на широкую ногу, что нельзя позволить такому человеку, как Тео, и дальше безнаказанно убивать подобно соловью Аркадии или селф-мейд-мену. Пока я слушал его, меня так и подмывало надавать ему кренделей и разделать под орех на бочке с порохом до самых печенок. Я готов был нанять оркестр, чтобы он у меня поплясал.
Дойдя до такого взаимного непонимания с его стороны – поскольку он ума не мог приложить, какие еще преступления и беды будут совершены невинной рукой Тео, – я спросил, изъяли ли у него разрешение на рыбную ловлю в мутной воде.
Расскажи я нечто подобное в романе вроде этого, никто мне не поверит Deo gratias
{48} и in extrimis.
{49} Подумать только – этот безмозглый идиот, председатель Верховного суда, не сподобился по ходу своего низменно судейского дискуса ввернуть хоть какой-нибудь мадригал глазам Сесилии, весны моей священной, вместо того чтобы петь «Magnificat»
{50} на заутрене! У меня возник такой вопрос: есть ли у судей сердце, или на его месте – велосипедный насос с серьезными намерениями?
Что крылось за этим столь кабальным приговором? Что затевали они, когда под прикрытием семикрылой крыши собаку съели, какую Бог послал? Неужто рассказом о зверствах Тео они пытались отвести мне глаза, дабы проделать в темной комнате за кухней опыты in vitro
{51} над задним умом?