И теперь я действительно ее знаю, даже если насчет финала не вполне уверена.
Гермико неотрывно глядит мне в глаза.
— Ты приняла решение, Луиза. Я это вижу.
— Не совсем. — Поднимаю пипетку. — Как насчет по-быстрому окунуться в океан?
Она запрокидывает голову, капли струятся, точно дождь, сперва ей в глаза, потом — мне.
Как ей удалось поднять меня на ноги — загадка. Может, миссис Анака помогла. Они даже потрудились одеть меня. Ну, в некотором роде. Обрывки шелка, резинки, шерсти, бинтов свисают с меня лохмами. Самое трудное — это удержаться в вертикальном положении. Я пытаюсь сосредоточиться на крылышках Гермиковых кроссовок, остальное происходит автоматически. Мы идем по извивам коридоров, гирлянды одежд сковывают мне шаг. Я наклоняюсь распутать волочащийся рукав, лоскут шерсти или кусок резинки; Гермико ждет. Разматывая свои пелены, я чувствую, будто раздеваю дитя. Я ушла так глубоко в себя — вот, оказывается, на что похожа беременность? Это когда тебя наполняет пустота, более сладостная и необъятная, нежели все, что в силах предложить Оро? Должно быть, таково же целомудрие беременной женщины: моя пизда закрылась, точно цветок в сумерках. Она мне уже не нужна. Я выше желания.
Порог в иной мир все ближе. Темно-фиолетовые карпы копошатся у наших ног. Гермико ободряюще касается моей руки. Больно, словно от нежеланного поцелуя; прикосновение напоминает мне о том, что такое мир. Я едва не поворачиваю назад. Но мне любопытно поглядеть, чем все закончится. Лишь бы никто не говорил про возвращение во имя любви.
18
Невер
В фильме “Hiroshima mon amour”
[120]
женщина — чтоб я помнила, как ее звали! — родом из французского городка под названием Невер. Она актриса, в Японию приехала сниматься в фильме, знакомится с японцем, архитектором по профессии. У них завязывается роман, они влюбляются друг в друга. У него есть жена и дети; они уехали на выходные или что-то в этом роде. Актриса должна вернуться во Францию, как только снимется в роли медсестры. По фильму она стягивает светлые волосы белой косынкой с красным крестом. Хвостики косынки торчат точно уши, она похожа на красавицу кошку. Наманикюренные ногти блестят как обсидиановые.
— Как печально, — вздыхает Мичико раз, наверное, в сотый.
— О да, — говорю я неискренне. Чем больше я пытаюсь передать смысл, тем глупее это все звучит. В университетские годы фильм казался таким глубоким… как, впрочем, и многое другое. — На английском это называется «обреченная любовь».
— Обреченная любовь, — повторяет Кеико, вглядываясь мне в лицо.
— Обреченная любовь становится метафорой войны и смерти. Еще девушкой француженка полюбила немецкого солдата. Шла война, он погиб. Когда война закончилась, жители Невера обрили ей голову в знак позора — за то, что она полюбила врага. Родители заперли ее в подвале, и на какое-то время она сошла с ума. Любовь к японцу пробуждает в ее памяти образы разрушения и безумия. Когда сбросили бомбу, его в Хиросиме не было. Он вернулся — а дом его уничтожен атомным взрывом. Для обоих воспоминания о прошлом слишком болезненны, но и забыть прошлое невозможно.
Теперь, когда я вернулась, девочки словно попритихли. Впрочем, я тоже. До сих пор ни одна не задала ни одного бестактного вопроса, не пошутила, не позволила себе ни одной лукавой инсинуации. Никаких тебе «мокка-мокка-мокка». Японская деликатность греет мне сердце. Ощущение такое, что за время моей отлучки ровным счетом ничего не изменилось. Мои ученицы выжидательно глядят на меня, им не терпится вновь приступить к репетициям спектакля, приуроченного к концу семестра. Дальше по коридору слышно, как мадам Ватанабе прогоняет труппу «Земля» через наиболее трудные пассажи «Птиц». (На мой взгляд, насвистывать в финале «До свиданья, черный дрозд» — это явная ошибка, но кто я такая, чтобы вмешиваться?) Складывается впечатление, будто все они только меня и ждали. А теперь — шоу продолжается.
— Давайте пройдем вступительный дуэт. Кеико, как архитектор ты вся такая лощеная, холодноватая, словно современные здания, что он проектирует.
— Лощеная?
— Холеная, ухоженная, элегантная.
— Что я надеть?
— Что-нибудь совсем простое. Миссис Янаги из костюмерной обо всем позаботится. Темные брюки, белая рубашка от вечернего костюма, может, галстук, ослабленный у ворота.
Кеико поднимается с подушки.
— Архитектор ходить так. — Она шагает с грацией и уверенностью японского мужчины, хорошо знающего, где он был и куда направляется.
— Замечательно, Кеико. Мичико, хочешь попробоваться в роли французской актрисы?
Она качает головой, глаза на мокром месте.
— Я не готова, простите.
— Фумико?
Фумико шепчет что-то Норико, та хихикает, закрывшись ладонями.
Я вручаю Фумико ксерокс текста песни.
— Норико, подыграешь?
— О’кей. — Норико плюхается на вращающийся табурет и берет несколько минорных аккордов.
Я хлопаю в ладоши.
— С начала, пожалуйста.
— Ты ничего не знаешь о моем городе, — выводит Кеико глубоким контральто.
— Я ощущала жар на площади Мира. — У Фумико — премиленькое чистое сопрано. Когда она закрывает лицо руками, словно защищаясь от пресловутого жара, заодно и родинка скрадывается.
— Ты ничего не видела. — Кеико вкладывает в слова всю себя — ее исполнение чуждо излишней жестикуляции. Гнев и обвинение, нарастая, пронизывают все ее существо.
— Я смотрела новости. — На слове «новости» Фумико пускает трель.
— Ты все выдумала. — Каким-то непостижимым образом Кеико вкладывает все свое презрение в слова — но не в изгиб губ.
— Я все это видела! — Сдается мне, Фумико не слишком-то подходит на эту роль. Слишком переигрывает, ни дать ни взять, Джоан Кроуфорд из театра кабуки.
Они берутся за руки и поют хором:
— Весь город воспарил над землей и пеплом осыпался вниз, на семь притоков реки Ота.
Ничего не выйдет. Нет, я не про спектакль. Я про себя. Здесь. Про свое возвращение. Все ко мне слишком добры, от учениц до подавальщиц в столовой, что подсовывают мне добавку рисовой каши. Эту ритуализированную доброту принято выказывать скорбящим или… а разве можно быть добрым к мертвым? Я здесь мертва — мертва в школе, мертва в Японии. Пора мне уходить. Закончу семестр, поставлю спектакль, а как же иначе. А потом только меня и видели.
Со мной всегда так. Не то чтобы я не замечала определенных закономерностей в моей жизни; просто я совершенно беспомощна их изменить. На новом месте у меня всегда все складывается о’кей. Люди думают: какая забавная, какая необычная. Так продолжается, пока я не пробуду там какое-то время. Затем люди узнают меня поближе и понимают, насколько необычная. И тогда остается только одно: уезжать. Я не могу изменить того, кто я есть, или того, что видят во мне люди. Возможно, вопрос даже не в том, что видят. Это скорее запах. Они же не виноваты, что чуют гнильцу. Мне по-своему повезло: лиса своего следа не чует. По крайней мере так всегда утверждал мой отец. А кому и знать, как не ему?