В три часа уже стало смеркаться. Тьма поглощает восток, ширится и накрывает всё вокруг. Мир становится почти черным. В лощине художник часто меняет походку, идет как бы вприпрыжку. Я замечаю за ним какие-то собачьи повадки. Он, например, поворачивает голову тем же манером, что и большие собаки, когда хозяин подает команду остановиться. Дважды мне удавалось самому распорядиться своим досугом во второй половине дня, я ходил в деревню, потом спускался к станции, к территории целлюлозной фабрики. В темноте я пытался срезать путь, но не получалось, я вынужден был возвращаться и двигаться по дороге. Увидев первые огоньки, я даже обрадовался, это была деревня. На пути к гостинице мне стало страшно. Не знаю отчего. Откуда ни возьмись, на дороге появились какие-то люди, мы повстречались, но они не проронили ни звука. Вчера, в это же время, когда я тоже бродил один, поскольку художник остался у себя в комнате («Хочу попробовать что-нибудь записать!»), я встретил хозяйку. Мы вместе дошли до стога. О художнике она сказала, что «раньше он одевался поэлегантнее». Она интересовалась, не замечаю ли я чего-нибудь странного в «художнике Штраухе». «Нет, — отвечал я, — он не кажется мне странным. С чего бы?» Ничего не сказав на это, она направилась к крестьянскому двору, где брала молоко. Ужин длится недолго, тут надо есть за обе щеки, чтобы еда не остыла. И еще потому, что хозяйке на кухне нужны тарелки, вилки и прочее, она хочет поскорее разделаться с мытьем посуды. За ужином голова у меня занята всем тем, из чего состоял прошедший день. Кроме того, я размышляю над тем, что мне отписать ассистенту. Но труднее задачи для меня не найти. Во всяком случае, я не могу изложить всё, как мне хотелось бы, в голове получается так, на бумаге — совсем иначе. На бумаге всё как бы мертвеет. Я бегу наверх, в свою комнату, и принимаюсь писать, писать, но вскоре мне начинает казаться, что записью я убиваю всё, что хотел сказать. От этого ничего уже не остается.
«Смертельные болезни ведут к тому, что их носители сами отдаются им. Я всегда это замечал, — сказал художник, — да и научные труды по медицине доказывают это. Смертельно больной, точнее говоря больной смертник, вовлекается в свою болезнь сначала с удивлением, потом — с покорностью. Смертельный недуг внушает больному, что он сам себе целый мир. Этой иллюзии поддаются все смертельно больные и живут уже в этом заблуждении, в сочиненном мире своей болезни, а не в мире реальности». Воображаемый мир смертельного недуга и мир реальности суть антагонистические понятия. Больной не доверяет реальному миру, его миру, но отдается воображаемому миру своей болезни. Смертельные болезни «суть ритмические услады религии. Люди входят в них, как в сад, невиданный, незнакомый. И вдруг вы понимаете, что речь идет о затяжных неизлечимых болезнях, о так называемом привыкании к ощущению смертельного недуга, — и вдруг, сразу — вот она, смерть. Смертельные недуги — это некий экзотический пейзаж. Наступательная операция, выдвижение изнутри глубинного эгоизма». Он сказал: «Здесь тоже есть свои причудливые долины, а в этих долинах — дома господ и замки. А как только войдешь в эти дома и замки, сразу видишь — это тот самый мир, за пределами которого ничего не хочется и нельзя больше желать. Вы должны представить себе всё это совершенно непроизвольно, как, знаете ли, глубочайшую действительность. Двери распахиваются, за ними люди в роскошных одеждах, фигуры на тронах, точно вырезанные из фантастической картины, фигуры, которые, если к ним приблизиться из желания потрогать своими руками, внезапно оживают. А как заслышишь их речи, не остается сомнений: такого голоса ты еще никогда не слыхал, как и языка, на котором они говорят, что ты никогда ничего не смыслил ни в искусстве слушать, ни в искусстве говорить, что тебе вообще неведомо было истинное слово. Поэтому и сам ничего не говоришь, только дивишься и слушаешь: всё так ладно связано, никакой ошибки или неточности, случайность и всякое зло совершенно исключены. Простота объемлет всё, как ясное небо осеняет всё, о чем думаешь. Ни грана фантастического, хотя всё порождено фантазией. Ощущение блаженства, как чего-то совсем простого, тепло человеческое, в котором нет и намека на какое-либо злоумышление. Ни нотки сварливости и вздорности. Бесконечность милосердия. Трезвый рассудок, и первозданная естественность понятий, и сама душа. Доброта лиц вековечной лепки. Воздух тоже пронизан ясной мыслью, и "Мой Бог Всевышний" — словесное выражение лада. Сочетания слов, чувства постепенно приводят к высшему пункту, к состоянию артистического удивления. Здесь законы не знают насилия. Ум и характер человека в прекрасном слиянии. Логика положена на музыку. Старость вдруг снова обретает красоту, а юность — нечто вроде предгорья. Истина покоится в своей непостижимости».
День двадцать первый
Его фразы — взмахи весел, которыми он толкал бы себя вперед, если бы не такое мощное течение. Иногда он запинается, внезапно умолкает, словно желая уверить себя, что ситуация, в которой он находится, действительно сменяется какой-то иной, идущей вслед. «Ничем нельзя дирижировать». Будущее и давно прошедшее связаны у него одним канатом и зачастую в одной-единственной фразе. Он из тех людей, что постоянно изводят себя мыслью, без передышки. Ему вдруг является море, а в море скала, огромный осколок, руины огромного города, завершение непостижимой, давно минувшей истории. Смерть плетет сеть. Краски, которые есть не что иное, как разрастание дикого мяса, оглушают его философским отчасти образом… Обретение и впитывание крайностей для того, чтобы их выплюнуть обратно… Сопряжение зловещих подводных образов. Часто звучит слово «стягиваться». Слова «истинный», и «ложный», и «нереальный». «Хлебные колосья» в определенные моменты означают «вся наша история благополучия». Это его глаза, это они говорят, это они выстраивают его мысль, демонстрируя другим глазам то буйство, то спокойствие, чтобы вызвать чужое беспокойство. Художник, думается мне, настолько одинок, что никто на свете никогда не поймет его. Он не укладывается ни в один тип. Он всегда отталкивается лишь от самого себя и отталкивает от себя всё, он до пресыщения использовал все возможности. Созерцать его — значит созерцать тысячелетия. «Горы — это, знаете ли, такие усилители, с помощью которых можно предвидеть далекое». Или «бесчеловечно человеческое». Он способен раздражать людей, даже когда их нет. Укрощать ярость там, где нет никакой ярости. «Не животное ли говорит это? Разве я здесь не ползучая нечисть?» Всё направлено на поступательное развитие распада. Всё указывает на жадное до простых истин детство, которое было рано покалечено, на некий «уязвленный нервный центр», на органическую плодоносную двусмысленность безумия.
Я встретил художника в компании жандарма. Когда я сказал, что не прочь пройтись по лощине, а художник изъявил желание присоединиться, жандарм откланялся. Через кукурузное поле он побрел к площадке с ледяными шарами, на которой играли дети. Художнику он рассказал, что ночью в трактире у Вагнера произошла драка между местными и балаганщиками. Эти приезжие изрядно погуляли и не пожелали расплачиваться, попытались улизнуть через заднюю дверь, однако уйти незамеченными им не удалось, и в конце концов их скрутили. Жандарм, случайно оказавшийся в трактире, припугнул их стволом, и они сдались властям. Один из балаганщиков сбежал, подавшись к лощине. Второго сумели нагнать внизу, у пруда. В рукопашной нескольким деревенским парням разбили головы, сам жандарм получил удар ногой в живот и жалуется на сильные боли. Сейчас преступники сидят в общинной каталажке, и их ожидает суд. По обвинению в неуплате по счету и в неоднократном нанесении тяжких телесных повреждений. Сапожного подмастерья пришлось сегодня утром отправить в больницу. Его так хватили кулаком, что он свалился, потеряв сознание. Врач, прибывший в деревню из долины для оказания первой помощи, констатировал сильное сотрясение мозга, перелом основания черепа и повреждение позвоночника, но паралич молодому сапожнику вроде бы не грозит. Всё началось с танцев и песенного рева, сказал художник. Внезапно зал заметно опустел. И деревенским оставалось только сообразить, «куда дело клонится». Они кинулись во все двери, чтобы преградить путь балаганщикам. «У тех внизу, возле станции, стоят машины», — рассказывал художник. Жандармерия опечатала их и конфисковала. Негодяи собирались в Каринтию, откуда сюда и прибыли. Экспонаты на их выставках — женщины и животные с разными уродствами. Коровы с шестью ногами или двумя хвостами, такие рождаются сплошь и рядом. «Это всегда притягивает людей, — сказал художник. — Женщина с двумя носами! Вы только вообразите!» Сейчас животных и женщин приходится кормить, так как балаганщики, сидя за решеткой, об этом позаботиться не могут. А рядом с машинами необходимо поддерживать огонь, чтобы живые экспонаты не замерзли. Машины строго охраняются, есть опасение, что тот, который сбежал, может ими воспользоваться и вместе с ними скрыться из этих мест. Балаганщики с самого начала не собирались платить за пирушку, когда в трактир пришли. Сперва-то они бахвалились «пачками» денег, которыми якобы у них у всех карманы набиты. А некоторым деревенским даже показалось, что они видели у пришлых купюры. Но у жандарма они еще раньше, как он сказал, вызвали подозрение, и не просто подозрение, с каким обычно относятся ко всяким там гастролерам, заезжим артистам и к прочей подобной братии. Он всё время наблюдал за ними, а в кабаке, когда те пели да плясали, глаз с них не спускал, но принимать меры не находил оснований. Другое дело, когда они смылись из зала. «Хорошо еще, — полагает жандарм, — что деревенские за ножи не схватились. А то была бы дикая резня». Обошлось только кулачным побоищем. Поножовщина-то чаще всего доходила до смертоубийства. «Каждый из деревенских парней хоть раз ввязывался в поножовщину. Но на сей раз они каким-то чудом не пустили в ход свои ножи. Может, решили, что справятся с гастролерами и голыми руками». В общем-то, это им даже удалось. «Хозяин трактира, конечно, в убытке, — сказал художник. — Балаганщики отнюдь не скромничали, всласть поели и всласть попили да еще и угощали направо и налево». Хозяину хотелось бы отсудить себе машины, хоть они «лишь слабое утешение» при таком ущербе, но в жандармерии не думают, что он их получит. Он полагает, что если забьет животных, то свое возьмет. Машины он мог бы приспособить только для перевозки сена, бревна на них возить нельзя, для этого они слабоваты. Жандарм считает, что машины и их содержимое отойдет государству. Вопрос в том, что делать с тремя калеками женского пола. Скорее всего, завтра их отправят назад, в Каринтию. Надо же было случиться, что именно сейчас, когда столько похорон, вышла такая история с гастролерами! Жандарм говорит, что кормежку они получают из нашей гостиницы. Они скандалят и буянят так, что на всю округу слышно. Дети находят в этом забаву и, стоя на деревенской площади, дразнят арестованных. «Завтра их переведут в изолятор земельного суда», — сказал художник. Одному из них жандарм сумел надеть наручники, других пришлось связать бельевыми веревками. В деревне страшная ажитация. Все окна вдруг зажглись, и из них «повысовывались зеваки». В деревню откомандировали второго жандарма, пониже чином. «Теперь они спят вдвоем в тамбуре, перед камерой, — сказал художник, — хотя о сне они, конечно, и не мечтают, так как арестованные беспрестанно барабанят в дверь».