А потом я иду в церковь, мне нужно сделать лишь несколько шагов, так как церковь пристроена к больнице, или больница — к церкви, точно не знаю, обе пережили множество поколений, у обеих одинаково толстые стены и одинаково холодный камень стен. Затем я перехожу через мост, усаживаюсь за столик в кафе и читаю газету. А позднее, уже среди ночи, я просыпаюсь, услышав над ухом: «Для вас, господин доктор, несомненно интересный случай. Перелом шейных позвонков и паралич». Я накидываю на плечи белый халат и спускаюсь вслед за сестрой, мы идем по длинным коридорам к операционному залу. Там в полной готовности нас ждет ассистент, несколько движений — и он делает первый надрез. «И это называется свет», — говорит он, и операция начинается. Она длится, наверное, до утра, но идти на завтрак в ординаторскую еще рано. Надо еще поработать, кому-то приподнять изголовье, кому-то загипсовать ногу, тут впрыснуть камфары, там заняться переливанием крови. Невероятные вещи совершают сестры из духовных. Спать уходят не раньше одиннадцати, а в пять уже возвращаются из церкви, откуда в половине пятого слышится их пение. Всюду — белые тюльпаны их крылатых чепцов, расцветающие там, где царит мрак безнадежности, где всё так безрадостно, пусто, зловеще. Родственники тех, кто умер ночью, толпятся между лифтом и ванной, держа в руках последние пожитки брата или сестры. Родственников тут же направляют в кладбищенскую администрацию. Смех молоденьких санитарок развеивает всю скорбность ситуации. Как будет выглядеть мое будущее? Что ждет меня здесь? Завтра! Послезавтра! Я не хочу думать о предстоящем. О том, что будет. Будущее? Какое там будущее? Я вообще не желаю думать.
Письмо ассистенту я скорехонько отнес на почту. Почтовая начальница, родственница живодера, повернулась ко мне спиной и внесла какую-то запись в толстую книгу. «Художник… — сказала она, проштемпелевав мое письмо, — художник давно уже не приходит». Раньше чуть не каждый день получал горы почты, почтальон прямо-таки надрывался. А теперь пусто. Ни одного письма за те недели, что художник провел здесь. «Выглядит он совсем неважно», — сказала она. «Да, — подтвердил я, — он же болен». — «Болен? — переспросила она. — Что же у него за болезнь?» — «Не знаю точно». — «Тяжелая?» — «Да, — ответил я, — какая-то тяжелая болезнь». — «Но почему нет никакой почты?» Я сказал, что это не имеет никакого отношения к болезни. Она вроде бы пробормотала что-то о том, что больной человек больше нуждается в письмах, нежели здоровый. Здоровый-то уж как-нибудь обойдется, кажется, заметила она. Я сказал, что ничего не знаю о почтовых интересах художника. Хотя, конечно, обратил внимание, что он не получает почты. Но продолжать разговор с почтарихой мне не хотелось, и я вышел.
На улице я подумал, что домработницу художника, должно быть, пугает отсутствие всяких сведений о его теперешней жизни. И о его местопребывании. Я быстро пересек площадь и поднялся по кладбищенской лестнице. Наверху я увидел живодера, наполовину скрытого кучей вырытой земли. Я сказал, что иду с почты. И подивился необычайной тишине сегодняшнего дня. С чего бы это? «Так тихо никогда еще не было», — заметил я. «Да, — согласился живодер. — Сегодня совсем тихо. Ни ветерка». — «Да, — сказал я, и тут меня дернуло спросить: — А хозяин… как дошло до убийства? Как произошел этот несчастный случай?» — «Убийство-то?» — уточнил он. «Да, убийство. Что за человек был убитый?» — «Что за человек?»
Выяснилось, что тот несколько недель столовался в гостинице, но каждый вечер устраивал дебош и, бывало, уже в три утра требовал выпивки. Хозяин однажды дал ему от ворот поворот. Работяга орудовал кулаком, а хозяин — пивной кружкой. «Обычное дело, — рассуждал живодер. — Оба потом подымались и часто садились за один стол, крепко выпивали и становились лучшими друзьями. А в тот раз, видать, перебор получился». — «Но ведь вначале никто и не думал, что это по чьей-то вине?» — «Да, — ответил живодер. — Вначале-то да». — «Как же это обнаружилось?» — «Вот именно, — сказал живодер. — Как же обнаружилось?»
Он опять взялся за лопату и начал копать. Я направился к детским могилам и стал вглядываться в лица на фотографиях. Какие-то млечные лица, подумал я, одутловатые. Мертвые лица. Словно это были жертвы хищных зверей. На обратном пути я вновь побеспокоил живодера, и он перестал махать лопатой. «Разве не удивительно, что нынче так тихо?» — сказал я. «Да, — ответил он, — часто бывает до того тихо, что слышно, как сердце бьется». Я перешел вниз, к дому священника, и, взяв направление на лиственничный лес, оставил деревню далеко позади.
Нет ничего безмолвного, нет предметов-молчунов. Всё непрестанно вопиет о своей боли. «Вон, видите, горы — грандиозные свидетели грандиозной боли», — сказал художник. Он двинулся в сторону горы. «Люди всегда говорят: гора упирается в небо, никогда не скажут: гора упирается в преисподнюю. Почему так?» Он считает: «Всё есть ад. Небо и земля, земля и небо суть ад. Понимаете? Здесь один ад, что наверху, что внизу! И естественно, ничто ни во что не упирается. Никакой грани нет». Внезапный порыв теплого ветра — и на теневой стороне обозначились обычно незаметные детали пейзажа. «Вам ясно, что всё состоит только из теней? Смотрите, серны! Видите? — Он потянул меня на себя. — Вы же видите!» Но я ничего не видел. «Эта гора давно уже производит на меня впечатление гигантского катафалка. Вглядитесь!» Гора действительно имела очертания катафалка. «В летнюю пору я часами сижу здесь и изучаю всё это, — сказал он. — Вы думаете, я делаю какие-то выводы? Нет. Просто созерцаю всё. Поэтому оно меня не убивает». Теперь он шагал впереди. «Смерть не любит, чтобы ею занимались. Пойдемте. Проходите вперед. Поэтому я всегда занят смертью». Он спросил, не холодно ли мне, не зябну ли я. Я не зяб. «При теплом ветре всё выглядит бессмысленно. Всё сказанное — бессмыслица, да будет вам известно. Религии, к вашему сведению, глубоко заблуждаются, не признавая этого. Христианство — бессмыслица. Да, как христианство. Творимый молитвами мир — это такая штука, которая всё представляет в ложном свете, всё обращает в ничто. Это и есть миры молитв! Такова истина». Но человек любит жить по ложным законам и поддаваться ложным впечатлениям, «которые сгибают его в три погибели, заставляют носом землю рыть. И вот наступает миг отказа от всего мнимого. Отказ от безнравственности, от нравственности, от слабости и противостояния слабости, отказа от всего. И тогда всё проясняется. В моей жизни были такие мрачные случаи, которые со временем отучали говорить вслух и от которых глохнет и вдруг умирает то, что было, что еще есть во мне и чего никогда уже не будет.
Нередко я пытался приблизиться к истине, к этому представлению истины, пусть даже только молчанием. Положась на ничто. Это мне не удавалось. Я не двинулся дальше этих попыток. Нас разделял целый океан — моя неспособность, как говорят, соединиться с ней сердцами. И точно так же как не удалось мне достичь взаимности с истиной, мне не удавалось в жизни ничего, кроме умирания. Я никогда не хотел умирать, однако ничего иного и не добивался с таким жестоким упорством. Чтобы всё окружающее умерло во мне, а я умер под воздействием окружающей среды и чтобы на этом всё кончилось, как будто никогда и не существовало. Ночь еще темнее, чем представление о ночи, а день — лишь сумрачное невыносимое междуцарствие». Ему захотелось домой. Мы пошли вдоль лощины.