«Будет желание, можно отправиться вниз, в кондитерскую, — сказал он. — А вы знаете, что у кондитера туберкулез? Здесь на каждом шагу разносчики этой заразы. Даже дочка кондитера болеет туберкулезом, видимо, это связано со стоками целлюлозной фабрики, с копотью, которую за десятки лет наизрыгали паровозы, с плохой пищей, которой здесь пробавляются. Почти у всех здешних дырявые легкие; пневмоторакс и пневмоперитонеум — обычное дело. Бациллы разъедают им грудь, голову, руки и ноги. У всех какое-нибудь изъязвление на туберкулезной почве. Долина печально знаменита размахом этой болезни. Тут вы найдете все ее формы: туберкулез кожи, туберкулез мозга, кишечника. Много случаев менингита, от которого умирают в одночасье. Рабочие заболевают туберкулезом от грязи, в которой вынуждены ковыряться. Крестьяне заражаются от собак и кишащего бациллами молока. Большая часть населения поражена скоротечной чахоткой». Кроме этого он отметил, что «эффект применения медикаментов, например стрептомицина, равен нулю. Знаете ли вы, что туберкулезом болен живодер, что хозяйка тоже туберкулезница? Что ее дети уже трижды побывали в лечебнице? А ведь туберкулез отнюдь не мыслится роковым недугом. Говорят, его можно излечить. Но это — довод фармацевтической индустрии, на самом деле туберкулез ныне так же неизлечим, как и во все времена. Даже те, кто прошел вакцинацию, заболевают. Зачастую самые тяжелобольные имеют такой здоровый вид, что подумаешь, их никакая хворь не берет. Розовощекие лица никак не наводят на мысль о разъеденных легких. Постоянно натыкаешься на людей, которые изведали прижигание или размозжение диафрагмального нерва. Но очень многим жизнь загубили неудачные пластические операции». Мы не идем в кондитерскую, мы тут же поворачиваем домой.
Собачий лай
«Я мог бы сказать, что это происходит в вышине, — рассуждал художник, — и в глубине, поочередно: высоко наверху и в самом низу, на всех склонах, вы слышите, голова рассекается настом, идет беспрерывное разрушение железными клиньями воздуха, железом ветра, да будет вам известно. Тут всё превращается в клочья, в сор, и это приходится вдыхать, вдыхать через слуховые проходы, пока не свихнешься, пока разбухшие ушные раковины не изувечат твой мозг и твое лицо, представьте себе, изувечат с безграничной наивностью воли к разрушению. Слушайте, замрите и послушайте: тявкают! Это нельзя искоренить, можно лишь оттеснить, оттереть, бросить все силы мозга против этого тявканья, лая, жуткого воя, можно опрокинуть его, но тем ужаснее он будет, когда снова поднимется, это угнетает плоть, душу и плоть, это, как червивая масса, внедряется в любое пространство, заполняет всё, к вашему сведению, утверждается повсюду — в немыслимых жировых складках истории, вселенной, в самых тугоплавких отложениях четвертичного периода… Это же нелепость, — сказал художник, — прятаться в собачьем лае, всё равно будешь обнаружен, и тогда в тебя вопьется страх — мне страшно. Да, я чувствую этот страх, я всюду слышу: страх и снова страх, и я слышу этот страх, и уже один только этот преследующий, как призрак, комплекс страха истерзает меня, доведет до безумия, не только моя болезнь, нет, поймите, не только болезнь, но эта болезнь вкупе с этим комплексом страха… Слышите?!.. Как гавканье строит свои ряды, как соблюдает интервалы, как бьют бичи собачьего лая, чуете собачью сверхловкость, сверхотчаяние, адскую неволю, которая мстит, не может не мстить своим унылым учредителям, должна отомстить мне, вам и всем тоже, всем безграничным, ужасным, а в сущности, ущербленным призракам, этим человеческим обрубкам, адским осколкам горней выси и небесным осколкам преисподней, мстить каторжанскому несчастью всех разносчиков трагедий… Слышите, вот они, разносчики трагедий, этот ускальзывающий от ответов, упрямый пучок змеиных жал. Слышите: чудовищно мерзкая республика советов всемогущего слабоумия, слышите: самопровозглашенное парламентское лицемерие… Это собаки, это собачий лай, это смерть во всех своих диких проявлениях, смерть во всей своей недужности, в зловонии профессиональной преступности, смерть, этот камень на шее всякого отчаяния, бациллоноситель чудовищной бесконечности, смерть истории, смерть бедности, это, слышите вы, — смерть, которой я не желаю, которой никто не желает, уже никто, это она, смерть, собачий лай, слышите, это неумолимое утопление разума, отказ всех забрезживших догадок от своих показаний, слышите: это сумасшедшее шлепанье всех мягких пластов памяти на бетонной мостовой, на бетонной мостовой великого, возвышенного безумия человека… Послушайте, что я думаю о собачьем лае, я пытаюсь тем самым исследовать нрав адских испарений, прободение границ между геологическими эпохами: кембрийского периода, силурийского, каменноугольного, пермского и триаса, юрского, чудовищного третичного и четвертичного при неимоверно бессмысленной неуступчивости всё еще прущих из недр мощных аллювиальных отложений… Послушайте, я вхожу в этот лай, заползаю в него и выбиваю ему зубы, я покоряю его грозовым зарядом своего безрассудства, разрываю его мысль, сокрушаю его лживую пропаганду со всеми ее ухищрениями… Послушайте, остановитесь и послушайте, как вскипает кровавая пена на собачьих языках. Слушайте же собак, слушайте, слушайте…»
Мы находились в таком месте, откуда можно было заглянуть в глубь ущелья. «К волкам, — пояснил художник. — Отсюда можете камнем бросить взгляд во всю волчью премудрость». Он совсем обессилел. Я слышал собак. Слышал лай и тявканье. Я сам был совершенно измотан. Слововорот художника опрокинул меня, словно камнями завалил. «Тут я увидел его раздавленным на дороге, прямо перед собой, под собой», — сказал однажды художник. Я моментально приводил его словоизвержение в логический порядок. И всегда был ошеломлен, стоило мне лишь нажать на кнопку слухового механизма, и извержение захлестывало меня. Но я слишком устал, совершенно изнемог. «Слышите?! — сказал художник. — Это лай светопреставления. Это, несомненно, конец света собственной персоной, этот лай. Какой строгостью это отражается на человеческих лицах, в человеческих гримасах мысли, в гримасах рассудка, при полном исключении всего смешного». Он сказал: «Мне страшно. Пойдемте в гостиницу. Не могу больше слышать это тявканье». Собаки никогда еще не лаяли столь непрестанно в течение всего дня и предшествующей ночи. «Что мог бы возвещать этот лай? — задумчиво произнес художник. — Что бы мы там себе ни думали, сколько бы мы ни знали — это настоящее светопреставление». Слово «светопреставление» он прокатил «по лотку языка» как величайшую драгоценность и медленно, как «особое прегрешение против вкуса», протянул это слово «по лотку языка». Потом мы шли молча. В лощине он сказал: «Позор! Разве вы не видите, что начертано там, наверху, в самой вышине, которую мы льстиво именуем небесным лоном? Там начертано: "Позор!"»
Прежде чем уединиться в своей комнате, «не для того чтобы поспать, а в полной тишине ужаса повыть про себя, повыть внутрь себя», он сказал: «Как, однако, всё размочалено, как всё расползлось, как подорваны все основы, как распались все скрепы, не осталось ничего, совсем уже ничего, вы видите, как из религий, и из антирелигий, и из растянувшейся на века смехотворности всех богоучений ничего не вышло, вы сами видите, что веры, как и безверия, больше не существует, нет и науки, нынешней науки, вы видите: как камень преткновения, залежалая закуска тысячелетий, всё вырвала с корнем, всё выветрила, всё бросила на ветер, теперь всё — лишь воздух… Слышите, всё вокруг — это всего лишь воздух, все понятия, все опоры, всё — один только воздух…» И он добавил: «Замороженный воздух, ничего кроме…»