Аугустусу предстояло проделать поистине колоссальную работу для того, чтобы голова Хэйга наполнилась более глубокими знаниями. Надо признать, он отдался этой работе с великим усердием, но, будучи то надзирателем, то преподавателем, утомлял невежественного мальчика труднопонятными, туманными речами в тех случаях, когда можно было бы все пояснить гораздо проще. Хэйг проглатывал все премудрости, подчиняясь, улыбаясь, не злясь, но и месяца не прошло, как оказалось, что мальчик, если и вызубрил их, то ничего не понял: он был совершенно неспособен к математике, филологии, латыни; имел некоторые, впрочем, совсем небольшие, познания в английском языке, но не более того; что же касается французского, то в его изучение он углублялся более основательно – уразумел в общих чертах значение более или менее несообразных согласований; отличал, скажем, в пяти случаях из восьми фрикативный звук от звука губного, имя существительное от местоимения, номинатив от аккузатива,
[267]
действительную форму глагола от страдательной, изъявительное наклонение от сослагательного, прошлое время от будущего и т. д.
Поняв, что он старается напрасно, в то время как ему казалось, что он способствует формированию будущего великого ученого, Аугустус приходил в раздражение от того, что его возможности влиять на склонности мальчика практически равны нулю. Затем, изменив свой метод, он заметил, удивившись, а вскоре и обрадовавшись, что Хэйг находит для себя настоящее удовольствие в занятиях музыкой. Однажды он застал его дующим в трубу, из которой мальчик пытался извлечь звуки, пока еще совершенно нестройные. Он интуитивно импровизировал. Особенный интерес он проявлял к пению. Достаточно было ему наиграть или напеть один-два раза какой-нибудь мотив, и он мгновенно запоминал его навсегда.
Аугустус, прошедший некогда курс обучения у самого Итурби,
[268]
поставил в гостиной старенькое пианино («Граф» со звучанием несколько носовым, но издающим полноценные аккорды; инструмент этот был сконструирован самим Брамсом, который сочинил за ним экспромт, как говорят, опус № 28). В гостиной этой, кстати, находился тот самый бильярд, на котором Аугустус, как вам уже известно, едва не зарубил топором младенца Хэйга.
Там – день за днем: до, ре, ми, фа, соль, с утра до вечера: соль, фа, ми, ре, до – он приобщал сына к божественному искусству пения, вдохновляя его и аккомпанируя ему. Совершенно забросив латынь и английский, Дуглас Хэйг вскоре целиком отдался своему увлечению, находя в Моцарте, Бахе, Шумане или Франке
[269]
многогранное удовлетворение. В самом деле, будучи более Марсием, нежели Аполлоном,
[270]
он пел слишком громко, когда нужно было петь тихо, и наоборот, плохо модулировал, выдавал один фальшивый звук за другим, словом, пел дурно, однако, несмотря ни на что, всегда находил в пении удовольствие – и удовольствие это все возрастало и возрастало.
Вы уже знаете, что в восемнадцать лет Дуглас Хэйг не без труда получил степень бакалавра. Затем он принял решение. Цель уже была обозначена. Однажды он завел разговор с Аугустусом:
– Я буду петь в Ла Скала. И стану признанным баритоном.
– От Арраса до Милана далеко, – улыбнулся Аугустус.
– Labor omnia vincit improbus,
[271]
– заявил Хэйг, демонстрируя, что настроен он решительно.
– Ты это уже говорил, – высокопарно возразил Аугустус.
– Ну, отец! – не выдержал Хэйг, совершенно лишенный чувства юмора.
– Давай, сынок, – усмирял его Аугустус– Я аплодирую твоему упорству. Однако необходимо изрядно потрудиться, выйти победителем из бесчисленного множества испытаний! К чему бы это привело, если бы каждый в мгновение ока попадал в Ла Скала?
– Я буду двигаться постепенно, – твердо сказал Хэйг.
– Тогда тебя ждет тяжкий труд, – заключил Аугустус.
Хэйг еще более самозабвенно отдался работе, бесконечно упражнялся в вокале – с рассвета до наступления темноты.
Одним апрельским вечером на пороге мая Хэйг, доходивший в работе над ораторией Гайдна до полуобморочного состояния, облокотился, доведенный до изнеможения, на край бильярдного стола, скучавшего в углу гостиной, – на нем уже больше никто не играл.
Аугустус в выпавшую свободную минуту импровизировал, исполняя хорал Антонина Дворжака.
Внезапно Хэйг заметил, что добрая четверть бильярдного сукна кажется заплесневелой, поскольку весь край усеян странными белыми точками, двурогим щебнем, аномальными, относительно крупными, относительно круглыми, относительно равномерно разбросанными хлопьями, кое-где украшенными инкрустацией; бросалось в глаза, что рассыпаны они обдуманно, подчинены какой-то определенной светлой цели: это был не случайный, а наполненный содержанием знак; это была если не рукопись, то, по меньшей мере, кипу (узелковое письмо инков).
Более того, Хэйгу показалось, что, по мере того как Аугустус играл на пианино, надпись увеличивалась, микрон за микроном, ангстрем за ангстремом. Он посчитал: всего было двадцать пять точек. Аугустус играл до вечера; Хэйг ни на мгновение не изменил своей позы, пристально глядя на видение, проявившееся на бильярдном сукне, и он заметил, что когда Аугустус, находясь на вершине вдохновения, взял аккорд, скорее атональный, белых точек стало двадцать шесть: появилось свежее пятнышко – сначала аура, затем намек на него, наконец белеющее зернышко.
– Отец! – закричал Хэйг.
– Что случилось, сын? – спросил Аугустус.
– Взгляни сюда! Что-то Белое высыпало на краю бильярда!
– Белое на Катафалке?
[272]
Аугустус вскочил.
– Нет, на бильярде, на краю бильярда!
Аугустус подошел к бильярдному столу. И тотчас же нахмурился.
– Again! Again! Again! – трижды глухо прошептал он.
– Что такое? – встревожился Хэйг, увидев, что отец побледнел.
– Бежим, сынок, бежим отсюда немедленно!
14
Глава, в которой мы увидим, как карп брезгует поистине царской халвой
Аугустус отвел своего приемного сына в сторону. Я присутствовала при их разговоре.