Аугустус, хотя и демонстрировал удивительное хладнокровие, был рассержен подобным с ним обхождением и ответил свингом правой. Липпманн свалился на ковер. Гроги.
[258]
Нокаут.
Шалун Дуглас Хэйг, которому было тогда шесть лет, присутствовал при этой стычке. Он посчитал до десяти, затем объявил отца победителем.
Но Отон Липпманн все еще лежал неподвижно. Тогда мы забеспокоились.
– Что это с ним? Что? – совсем тихо шептал помрачневший Аугустус.
А Дуглас Хэйг тем временем, не понимая, конечно, что дело приняло скверный оборот, резвился вокруг поверженного Отона. Он заливался таким звонким смехом, что разъяренный Аугустус решил, что это, пожалуй, слишком, и велел ему выйти.
Он так сильно закричал на мальчика, что Хэйг, который никогда еще не видел отца в таком гневе, пролепетал, краснея, извинения и выскользнул из комнаты, замочив штаны и рыдая во весь голос.
И вот тогда, в то время как Хэйг пошел искать утешение в любимом своем занятии, кормлении Ионы, карпа…
– Кстати, – оборвала служанку Ольга, – не будем забывать об Ионе. Его надо покормить…
– Тсс! Тсс! – зашикали на нее Амори и Саворньян. – Пусть Скво закончит свой восхитительный, волнующий рассказ!
– Thank you, – поблагодарила Скво.
Так вот, я сказала, что, в то время как Хэйг пошел кормить Иону, мы перенесли Отона Липпманна в соседнюю комнату и положили на кровать. Я принесла сердечное средство. Расстегнула его костюм. И тогда мы увидели – О, Гнусность в Гнусности! – то, от чего нас охватила паника, то, от чего у нас заледенела кровь, волосы на голове встали дыбом и кожа покрылась пупырышками, мы увидели, что Отон Липпманн был буквально залит кровью. Впечатление было такое, что его грудь раз двадцать атаковал огромный коршун, расцарапал ее вдоль и поперек, разорвав кожу и выклевав легкие. Мы видели, что ужасные твари – слепни, мухи, шмели, дождевые черви, вши, сфинксы – копошились, стервятники, в этой кровавой магме, клейкой, дымящейся, источающей вонь на двадцать шагов вокруг!
– Фи! – взвизгнула Ольга.
– Тьфу! – брезгливо подернул плечами Амори.
– Да, – продолжила Скво, – Отон Липпманн агонизировал целую неделю, впав в глубокую кому, из которой он иногда выходил, чтобы осыпать нас своими гнусными ругательствами, обвинить нас – поди узнай, почему, – в том, что мы хотели его смерти, проклясть нас на веки вечные. Чего мы только для него ни делали! Но самое большее, что нам удалось – это лишь облегчить его конец. Он умер, испуская жуткие проклятья, он выл, а на последнем издыхании крик его был настолько ужасен, что показался нам нечеловеческим.
Аугустус произнес молитву:
– Отон Липпманн, тот, кто был моим Гуру, иди в рай, где томится Гурия,
[259]
которую Аллах в своем сострадании дарит тебе. Пребывая в вере, отрекаемся от тебя навсегда. Я считал, что ты ниспослан мне свыше. Сегодня я отрекаюсь от тебя навеки. И, поскольку ты мертв, вера твоя отныне более не существует. Я вынимаю Полночь из сумы и высекаю трут.
Молитва была закончена, таким образом, загадочными словами, которые стали ясны для меня вечером, когда Аугустус, собрал шесть охапок хвороста, а затем предал тело огню. Тело горело всю ночь и весь следующий день, пока наконец сильный ветер не унес пепел в черную лазурь…
Никто из вас никогда не сможет почувствовать, сколь велика была та беда, которая обрушилась на нас. Весь в печали, погруженный в прострацию, неся свой крест, поднимаясь на свою Голгофу, сгибаясь под тяжким бременем принесшего нам столько слез горя, Аугустус Б.Клиффорд впал в глубокий коллапс.
Один только вид его причинял мне великие страдания. Он ходил целыми днями взад вперед, тяжело дыша, угрюмый, удрученный. И хотя Аугустус был, пожалуй, гурманом, можно даже сказать – обжорой, с тех пор он навсегда потерял аппетит. Едва притрагивался к еде. Однако я не переставала готовить ему – конечно, вкладывая в это всю свою любовь, – блюда, которые он обожал: филе из говядины со сладким луком, рыбу калкан в пряном соусе, огузки, кровяную колбасу с хреном, рагу из разных сортов, мяса с грибами. Но он, как правило, съедал один анчоус, кусочек сыра, чуточку мяса пиренейской серны, один абрикос или небольшой апельсин, выпивая на палец амонтильядо. Исхудал вконец. Я беспокоилась за него.
Иногда он уединялся в донжоне,
[260]
проводил там несколько дней, испуская время от времени ночью тревожные крики, затем появлялся вновь – не в себе, диковатый, потный. Его каштановые волосы за тот год совсем побелели, и выглядел он, как дряхлый старик.
Конечно же, в такой обстановке Дуглас Хэйг, мальчик болезненный, боязливый, не мог должным образом подготовиться к той жестокой борьбе, которую должен сегодня уметь вести каждый человек. Поняв это, Аугустус, мягко говоря, коря себя, за беспечность и нерадивость, а если уже говорить откровенно, то за предательство по отношению к сыну, вознамерился сделать все, что было в его силах, дабы мальчик не страдал от того злодеяния, которого не совершал, не нес на себе бремя Проклятья, которого не заслужил.
– Я все вывалял в грязи, – признался мне однажды вечером Аугустус, – все предал, все изгадил… Я буду гнить, покрываться плесенью, тухнуть в своей ничтожной пустоте, но пусть хотя бы мой сын, ребенок, которого глупый случай некогда занес ко мне, будет чувствовать мою постоянную любовь к нему, я должен хотя бы дать ему приличное воспитание и образование. Начиная с сегодняшнего дня, я приступаю к его обучению. Более того, – добавил он, – я усматриваю в этом и возможность своего спасения, трудного, но все-таки достижимого.
Тогда-то Аугустус и занялся по-настоящему мальчиком, знания которого к тому времени были практически нулевыми. С самого начала стало понятно, что учеба в муниципальной школе Азенкура не принесла никаких плодов: Хэйг писал с ошибками, забывал каждое третье слово, он очень плохо соображал, знаком был лишь с вычитанием, но совершенно не владел сложением, умел делить, но не мог умножать. Он не знал закон Авогадро
[261]
или, вернее, путал его с так называемым постулатом Араго, хотя они не имели ничего общего. Ему вроде бы было известно, что Людовика X называли Упорный, но почему, он не знал. Что же касается латыни, то он, хотя и имел в своем распоряжении толстенный том Гаффио,
[262]
не пошел в ней дальше нескольких изречений: «Animula vagula blandula»,
[263]
«Aquila non capit muscas»,
[264]
«Sic transit gloria mundi»,
[265]
«O fortunatos nimium sua si bona norint agricolas».
[266]