Маленький аббат Буаробер, чьи остроты и нравы славились куда более, чем сочинения, воплощал в себе услады плоти, особливо, ежели эта плоть относилась к тому же полу, что его собственная. Он приходил на улицу Нев-Сен-Луи три-четыре раза в неделю, всегда в сопровождении одного-двух юных лакеев, услужавших ему во всем и служивших всем, чем угодно; сан его был подобен муке для шута. — он лишь делал его еще более смешным.
Толстяк Сент-Аман любил винные услады и величал себя «папою бутылочного братства», которое обыкновенно собиралось на улице Дорога Мулов, возле Королевской площади, в кабачке «Львиный ров». В этот «ров», что ни день, попадались честные христиане, коих молодые хищники терзали в свое удовольствие. Однако при этом Сент-Аман был вхож и в порядочные дома, чем был обязан своей покровительнице — польской королеве.
Александр д'Эльбен был привержен усладам чревоугодия, в коем мог заткнуть за пояс всех остальных: его жизнь проходила среди колбас, пулярок и жирных каплунов. Даже пост был ему не указ: именно в эти дни его одолевал зверский аппетит, который ничто не могло утолить; кроме того, он не считал нужным скрываться от святош, и это именно он в Страстную пятницу швырял из окна Нинон де Ланкло куриные кости, которые, попавши в голову некоего аббата, обрекли его нежную подругу на несколько лет заключения в тюрьме Маделоннет.
Жиль Менаж олицетворял собою услады бесед — таких, какие любят парижане, иначе говоря, сплетен, и злых сплетен. Сей педантичный писатель был, по его словам, великим ценителем трех вещей — «свежих яиц, ранета и дружбы». Что до яиц и яблок, об этом судить не берусь, но для дружбы у него был слишком уж острый язык, мешавший ему отзываться хорошо о ком угодно, кроме себя самого.
Эта галерея портретов была бы неполной, если не включить в нее Потель-Ромена и Ренси, приносивших себя в жертву усладам красоты и элегантности. Потель-Ромен был толстым черномазым поэтишкой с проваленным ртом и косыми глазами; ко времени нашего знакомства он только что расстался с париком и, не имея довольно своих волос на голове, «элегантно» дополнял их накладками, по одной справа и слева; при этом он весь топорщился красными, зелеными и синими бантами, а его кривые колени в куцых штанах терялись под пышными кружевными оборками такой ширины, что хватило бы украсить весь Круглый Стол. Что до Ренси, это был хлыщ из Финансового ведомства, благоухавший духами, сверкавший золотом и драгоценными камнями. Дорогой парчи и лент его наряда вполне достало бы на покров церковного алтаря. При этом сей безумец обожал разоблачаться и часто, накинув на плечи простыню, бродил, в чем мать родила, вокруг Королевской площади, пугая — или соблазняя — припозднившихся дам своими прелестями. Однажды он явился к нам в сопровождении Потель-Ромена и бедняги Пелиссона, злосчастного воздыхателя мадемуазель де Скюдери, обезображенного оспою; я объявила Скаррону, что к нему пожаловали «три грации». С тех пор в Марэ их только так и называли.
Я рассказываю об этих персонажах лишь затем, что подобные личности были в большой моде в те времена, но не взыщите за насмешки, — они уравниваются жалостью, на которую я способна и посейчас. А в восемнадцать лет я, опьяненная успехом моего остроумия, весьма напоминала ту бойкую Селимену, что Мольер вывел в своей пьесе.
Итак, чтобы обеспечить господину Скаррону общество, пришлось начинать с этих господ — Буаробера, Ренси, Сент-Амана, Потеля и нескольких других, еще менее известных и еще более отпетых. Я управлялась с ними не так уж плохо. Разумеется, мне не всегда было приятно глядеть, как наши обеды превращаются в попойки, как гости кривляются и вопят, натягивая на головы салфетки и барабаня ножами по тарелкам. Меня возмущало также их богохульство, и в постные дни я упрямо ела селедку на своем краешке стола, тогда как хозяин дома и его приятели дерзко объедались скоромным. Но, если не считать вышеперечисленного, мне тоже нередко бывало весело. Господин Скаррон месяцами принуждал меня читать, и это принесло свои плоды: общество понемногу начинало ценить мои высказывания.
Кроме того, оно благотворно действовало на мой характер; одиночество повергало меня в грусть и досаду, зато среди людей я становилась жизнерадостной и словоохотливой. Вечерами, наедине с собою, я часто плакала; соленые остроты моего супруга, горькие воспоминания отнюдь не счастливого детства, печаль одинокого сердца и смутная жажда чего-то иного — все способствовало моей меланхолии, и я нередко засыпала в слезах. Однако, едва у наших дверей мелькали первые шляпы, стучали по паркету сапоги и туфли, а кресла в желтой гостиной Скаррона исчезали под плащами и кружевными юбками, как я тут же обретала живость, кокетство, уверенность в себе, и полуденный смех приходил ко мне столь же легко, как вечерние слезы. Вскоре все узнали, что, несмотря на разгром фрондеров, у Скаррона по-прежнему смеются. Начали поговаривать также о том, что маленькая девочка, которую сей повеса взял в жены, выросла и соперничает остроумием со своим супругом, при том, что на взгляд она куда приятнее.
В Париже тогда осталось не так уж много салонов, где можно было блеснуть остроумием. Вот почему скука и любопытство привели к Скаррону тех, кого разлучила с ним гражданская война; сперва мы увидали у себя родню — герцога д'Омона, кузена моего мужа, и герцога де Трема — его «незаконного шурина»; оба были рады-радешеньки возможности развлечься, объясняя в Лувре свои визиты обязанностью помогать больному; вновь появились у нас Сент-Эвремон, Тристан Отшельник, Жорж де Скюдери, адвокат Нюбле и газетчик Лоре. Тем не менее, самые знатные придворные и самые известные богачи все еще воздерживались от посещений. А в Париже, если вам не удалось собрать вокруг себя знаменитых вельмож, судейских и писателей, значит, вы держите «контору острословия», но отнюдь не салон.
Как ни странно, именно той преданной и одновременно смешной любви, которую питал ко мне старый шевалье де Мере, Скаррон стал обязан возвращением славы своего дома, в несколько месяцев достигшей апофеоза.
Мере подружился с одним молодым фрондером, графом де Мата, которого Король сослал в деревню, но соседству с имением шевалье. Мата кое-что унаследовал от вкусов и остроумия своего двоюродного деда, графа де Брантома
[22]
и, подобно ему, охотнее посещал альковы и салоны, нежели поля сражений. Мере посулил Мата вино, песни, беседу с красивой и веселой «индианкою» и завлек его на улицу Нев-Сен-Луи тем более легко, что графу, ненавидимому кардиналом и презираемому Королем, все равно нечего было терять.
Ему понравилось у Скаррона и в следующий раз он привел с собою шевалье де Грамона, с которым был неразлучен, — они даже нанимали общую квартиру. Хотя оба происходили из весьма знатных семей, но за душой у них не было ни гроша, и они пробавлялись где и чем придется. Грамон, искуснейший картежник, находил средства к существованию, играя в доме своего родственника, графа де Миоссенса, маршала-герцога д'Альбре, чей великолепный новенький особняк возвышался в самом сердце Марэ, на углу улиц Фран-Буржуа и Паве. Видясь с маршалом каждый день, он, натурально, рассказал ему о забавных выходках Скаррона и приятнейшем обществе в гостиной поэта, в двух шагах от его собственного дома. Миоссенс любил остроумие, любил женщин и в равной степени ненавидел «жеманников»
[23]
и святош; он решил, что эта компания придется ему по вкусу. И в один прекрасный день к нашему дому подъехала роскошная карета, из которой вышел Сезар д'Альбре, граф де Миоссенс и маршал Франции, еще более роскошный, чем его экипаж. С этого момента салон Скаррона опять вошел в моду.