Илькнур подошла к столу и взяла книгу Раскрыла, полистала и обнаружила среди страниц газетную вырезку.
— «Утопии и реальность»! Кто-то твоего отца раскритиковал.
— Да, и уже по заголовку видно, что этот кто-то прав. Реальность! Какова она, наша реальность? Отец даже не пытался это понять.
— Это правда. Я и не говорю, что он правильно понимал реальное положение дел. Но сам он был правильным человеком — именно потому, что создавал эти самые утопии. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Да, понимаю, но не думаю, что это так уж важно. Да и причина этого заключается в том, что, как ты сказала, он был чересчур европеизирован.
— В самом деле?
— Хорошо, а ты что нашла в этих записках?
— Не знаю. Может быть, и ничего. Просто интересно, — сказала Илькнур, и, видимо не потеряв еще надежды заинтересовать Ахмета, снова стала читать: — «26 сентября 1939, вторник. Почему я решил вернуться к дневнику сейчас, среди всей этой суматохи? Наверное, потому, что почувствовал, как быстро летит время». — Илькнур остановилась. Этот отрывок, похоже, не понравился ей самой. Потом, хихикая, прочитала: — «Половина десятого. На ужин были котлеты с фасолью»!
Ахмет раздраженно вскочил на ноги.
— Зачем ты мне это читаешь? Что здесь смешного? Жалкий человечишка! И как серьезно он обо всем этом пишет! Котлеты, фасоль… Может, тебе кажется, что это похоже на рассказы в новомодном стиле? Надо бы отдать дневник Хасану, пусть напечатает в своем журнале в разделе «искусство». Ты читала «Сгоревшие особняки»? Котлеты и фасоль! Что ты здесь нашла? Хватит, не читай больше, мне эта писанина на нервы действует.
— Хорошо, не буду. А ты, собственно говоря, чего ожидал?
— Я, как ты знаешь, собираюсь написать портрет дедушки и думал, что найду в этих тетрадях что-то такое, что поможет мне проникнуться духом того времени, чтобы потом передать его на картине. Я ошибался. Если бы я стал интересоваться тем, что написано в дневнике, то совершил бы ошибку, о которой ты недавно говорила. Складки платка… Да, ты права, я слишком люблю показывать, что думаю о деталях, и демонстрировать свое мастерство. Есть у меня такие вредные наклонности. То, что ты мне сейчас прочитала, могло бы эти наклонности только усилить. Если я все-таки соберусь нарисовать портрет дедушки, то должен черпать вдохновение не в этих каракулях, а в своем собственном воображении — и тогда как раз получится реалистично! Потому что эти дурацкие подробности только сбивают с толку. А где целое? Мне нужно придумать целое, создать его самостоятельно. Понимаешь? Вот почему я так разозлился. Я думал, что эта тетрадь поможет мне схватить суть жизни — конкретной, настоящей жизни. Но сейчас — и уже не в первый раз! — я с отчаянием, сожалением и грустью понимаю, что к постижению жизни могу прийти только одним путем, другим. Этот путь — мысль, воображение и работа, работа, работа. Только так я смогу превратить жизнь в искусство.
— И ты утверждаешь, что, сидя в четырех стенах, все-таки можешь глубоко постигать суть жизни?
— Да. По крайней мере, я так полагаю.
— Значит, всё это сложное, запутанное движение, весь мир за стенами этой комнаты, история, всё на свете существует только ради твоей живописи?
— Да. Для меня это так. Если бы я не верил, что это так, не мог бы писать картины.
— Это очень эгоистичное мировоззрение, — немного смущаясь, но твердо сказала Илькнур. — Я, честно говоря, удивлена. Раньше ты такого не говорил.
— Знаю, — ответил Ахмет. — Знаю и то, что это плохо. Но, пожалуйста, хотя бы сегодня не суди меня по прочитанному в книгах. Постарайся вынести свое собственное суждение. Ты скажешь, что одно неотделимо от другого, и будешь права. Но на один вечер все-таки попытайся отделить! Я знаю, что написано в книгах, читал, со всем согласен. Я даже знаю, что напрасно сейчас говорю эти слова.
— Хорошо, хорошо! — проговорила Илькнур, с тревогой глядя на Ахмета. Потом на лице у нее появилось ребячливое выражение. — Значит, читать дневник больше не надо? Хорошо! Чем же тогда заняться? Перескажу-ка вкратце события, о которых в нем рассказывается. Итак, насколько я поняла из этих записей, твой отец жил в доме, который раньше стоял на месте этого, и вдруг понял, что не может жить как все. Уехал в Кемах. Ну это ты и сам знаешь. Там жил его друг по имени Омер. Кто это?
— Ну и любопытная же ты! Омер, или дядя Омер, как я называл его в детстве, — огромных размеров человек с благородной внешностью. Кажется, они с отцом вместе учились. Здоровенный дядька. Скорее всего, еще жив. Он, бывало, заходил к нам в гости, когда мы жили в Джихангире, — и с каждым разом был всё толще. Вроде бы у него в Кемахе есть земли… Что еще о нем рассказать? На лбу два шрама, как от удара ножом. В детстве я боялся на них смотреть. Это у него после Эрзинджанского землетрясения.
— Он женат? Чем занимается?
— Женат, женат. Его жена тоже однажды к нам приходила. Насколько мне известно, на редкость безмозглая особа. Кажется, они весьма богаты — мама иногда начинала вспоминать, какое на ней было дорогое жемчужное ожерелье и кольцо.
— Очень мелкобуржуазно!
— Ну да, моя мама дочь врача. Дальше рассказывать?
— Не понимаю… — задумчиво проговорила Илькнур.
— Что ты хочешь понять?
— Почему он так жил? Уехал в Кемах, заперся в этой странной усадьбе и принялся играть сам с собой в шахматы. Почему?
— От скуки, милая моя, от скуки. А может, отчасти еще и потому, что не хотел быть похожим на других. Я его не любил. Он надо мной все время подшучивал — но не для того, чтобы меня повеселить, а чтобы уязвить моих родителей. Сестра его знает лучше, чем я.
— Ладно, — зевнула Илькнур, — а кто такой Мухиттин?
— Ты не знаешь его фамилию?
— Нет.
— Нишанджи. Иначе говоря, это никто иной, как депутат от Партии Справедливости
[106]
Мухиттин Нишанджи.
— А-а!
— Вот так-то. Вон, кстати, лежит книжка его стихов.
Они улыбнулись друг другу. Ахмет вручил Илькнур книгу. Та пролистала ее, потом открыла на первой странице и прочитала:
— «Моему дорогому другу молодому коммерсанту Рефику наблюдение за жизнью коего доставляет мне немалое удовольствие».
— Закрой, закрой! Не понимаю, почему мы интересуемся этой ерундой? Я еще ладно, но ты?..
— Ладно, расскажи, как расстались твои родители.
— Я тогда жил в пансионе Галатасарайского лицея. Однажды вечером отец напился пьян и, по обыкновению, пустился ораторствовать. Заявил, что это преступление — сидеть сложа руки, в то время как девяносто процентов населения страны живут в голоде и нищете.
— «Напился пьян» и «пустился ораторствовать» — это, конечно, выражения твоей матери.