Она ушла, оставив ему лишь свое тело, а значит, не чувствовала ничего, что он с этим телом делал. За это время она побывала в больнице у Анютки и увидела, как Таня стоит у окна, держит в руках образок и шевелит губами. «Господи, хоть бы завтра сошлись как нужно звезды, просьбы всех святых и хорошее самочувствие хирурга!» – присоединилась к Таниным мольбам Ира. Она заглянула на дачу к Ленке и увидела, как Валерка закрыл на ключ свою дверь и гоняет на экране очередную игру, а Ленка сидит на веранде и пьет коньяк. «Господи, сделай так, чтобы у Валерки не испортилось окончательно зрение, а у Ленки не было такого бесповоротно мрачного выражения лица, когда она наливает очередную рюмку!»
Она посмотрела на Аксенова, хоть и не была ни разу там, где он живет, Аксенов спал как младенец, крепко-крепко, и один раз даже засмеялся во сне. У них уже поздно, разница два часа. Она видела все, что делал Максим, как он добивался ответной реакции от ее безучастного тела, как понапрасну стремился покончить с этим хотя бы сам, но она ничего не думала по этому поводу, только ждала, когда можно будет вернуться обратно.
Когда она вернулась, Максим лежал ничком и крупно вздрагивал плечами. Плакал. Мокрый, красный, жаркий, он больше не вызывал в ней отвращения. Даже его всхлипывания, перемежавшиеся словами: «Сука, ненавижу», не вызывали в ней протеста. Только жалость. Болезненную, щемящую жалость. И еще чувство вины. Оказалось, что именно благодаря этому чувству она разжала кулак и выронила нож. В книжках американских психологических вуменш она много раз читала о том, какая вредная и бесполезная штука это самое чувство вины. Нужно выжигать его из себя каленым железом, иначе ничего путного из тебя в этой жизни не получится. Она даже пыталась работать над собой, чтобы избавиться от этого чувства неудачников. Хорошо, что недоработала. Иначе Максим не плакал бы сейчас живыми солеными слезами, вжимаясь в подушку, а недоживший и недопонявший оглядывался по сторонам в мире ином. А в ней вместо шевелящегося кома вины остался бы только безжизненный вакуум после взрыва.
Она лежала как была – голая и распластанная, смотрела в потолок и под безудержные слезы Максима прислушивалась к своей вине. Виновата она была вовсе не в том, что не любила Максима, в этом люди не вольны, а значит, и виноваты быть не могут. Ее тяжкий грех, ноша, которую она не сумела поднять, состоял в том, что она отказала этому мальчишке в праве любить. Отказала изначально, не вдаваясь в подробности, ни секунды не сомневаясь, она решила для себя, что человек, который вместо «деньги» говорит «бабки», вместо «зарабатывать» – «рубить», а вместо «любить» – «трахаться», на чувства не способен. Только на прагматичный расчет, где бы побольше срубить этих самых бабок и поинтереснее потрахаться.
Ей так было проще. Так же, как его маме, которая хотела для сына лучшей жизни и не стала поэтому забивать мальчишке голову романтическими бреднями. Хватит! Сами нахлебались и сидим теперь у разбитого корыта, пусть хоть дети… Так же, как его учительнице литературы, которая обиделась на смешки в классе и больше не позволила себе и слова сказать от души. Что с них взять? Это же не дети, а отморозки какие-то, она не идиотка, чтобы им про Онегина и Татьяну втолковывать!
Она лежала и вспоминала, с какой готовностью Максим бросался выполнять ее просьбы, иногда даже невысказанные, как покровительственно огораживал ее от рутинных или не самых приятных дел, как петушился, входя с ней в ресторан, как гордо посматривал по сторонам, если она сидела рядом в его «жигуленке», и как старательно сдерживал желание, стараясь быть бережным и нежным. Он ее любил. Любил как умел. Любил, хоть никто никогда его этому не учил. Любил, хоть и не читал Толстого и Есенина. Любил, мучаясь и ненавидя себя за то, что любит, и ее за то, что она отказывает ему в этой способности, в этом желании, в этом праве. В единственном настоящем праве человека – любить. Кому-нибудь другому она сказала бы: «Прости, я полюбила другого», а ему только – «Не твое дело».
– Максим, – легонько коснулась она его вздрагивающего плеча. – Максим, прости… Пожалуйста, прости. Я тебе все объясню.
– Не трогай меня! – взвизгнул он, подскочил с кровати, захлебываясь слезами, искал свои вещи.
– Максим, подожди, давай поговорим, – снова попросила она, подавая ему рубашку.
Он вырвал у нее рубашку, смял в руке и бросил ей на прощание:
– А, пошла ты…
Поздно. Слишком поздно. Она уже ничего не может для него сделать. Оказывается, не всякую вину можно с себя снять. Надо спать. Спать. Завтра утром у Анютки операция.
* * *
Таню она застала деловитой и спокойной. Разве что ее бледное тонкое лицо выглядело еще бледнее и еще тоньше. На окошке рядом с Анюткиной кроватью лежал образок.
– Я с тобой побуду, пока операция не закончится, – предложила Ира.
– Не надо, это долго, и все равно ничего сразу не поймешь. Ты лучше в церковь сходи. Вот мне адрес записали, там икона чудотворная. Свечку поставь. А еще поставь Иоанну Крестителю и святому Пантелеймону. И на канон.
– А что такое канон?
– Это где все святые изображены, – пояснила Таня и улыбнулась. – С Божьей помощью все будет хорошо.
А ты усталая, нужно отдохнуть.
– Отдохну, – пообещала она. – Вот к Саше поеду и отдохну.
Ира в церкви была два раза. Один – когда крестилась сама, и второй – когда крестили Валерку. Собственно, сама она крестилась, чтобы стать Валеркиной крестной. Не брать же кого-то другого только потому, что Ира некрещеная, справедливо рассудила Ленка. Перед крещением пришлось отстоять службу, было душно и непонятно, о чем поют и что говорят. Священники, крестившие и ее и Валерку, показались Ире очень строгими и недовольными. Иру крестил пожилой и полный. Высоким голосом он отдавал приказания, куда встать, сколько раз перекреститься и что сказать. А Валерку крестил молодой и очень красивый. До и после крещения он вразумлял крестных мам и пап об их обязанностях по отношению к крестникам, напоминал о грехах и ответственности за подрастающее поколение. После ее крещения батюшка велел прийти к причастию, но она не знала, что такое причастие, очень боялась допроса о подноготной и своего непонимания, что к чему. Тогда у нее осталось ощущение страха и недоступности.
Чудотворную икону Ира вычислила сразу. Церковь, которую посоветовали Тане, была крошечная. Она стояла на высоком холме возле последней станции метро, и табличка при входе гласила, что церковь эта сохранилась от деревни. Церковь вместе со своим холмиком и впрямь выглядела кусочком деревни среди панельных многоэтажек – огороженный штакетником палисадник с золотыми шарами, деревянные полы, самовязаные дорожки, вышивки и банки с Невзрачными ранними астрами. Свежо, пахуче, на этот раз совсем не страшно, напротив – как-то особенно по-домашнему, точно в детстве у бабушки на коленях, тепло и безопасно. В церквушке было безлюдно. Только возле одной, такой темной, что с трудом можно различить лик, иконы стоял на коленях молодой человек. Ира решила подождать. Купила свечи. Посидела на лавочке. Когда парень, обернувшись и перекрестившись напоследок, ушел, Ира поставила свечки у иконы Всем Святым, нашла по надписям на иконах Иоанна Крестителя и святого Пантелеймона и только потом подошла к чудотворной. Укрепила свечи, оглянулась по сторонам и, убедившись, что никого нет, неловко поклонилась. Что делать дальше, она не знала, молиться не умела, а только смотрела на темный лик и думала о Тане, об Анютке, об операции, о шансах на успех. Когда на выходе по примеру парня она обернулась, чтобы перекреститься как умела, то обнаружила у себя в руках еще одну забытую свечу. Вернулась к чудотворной, зажгла огонек и вдруг рухнула на колени и, быстро крестясь, прошептала: «Господи, спаси и сохрани раба твоего Максима. Господи, спаси и сохрани! Сохрани, Господи!»