– Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик?
Глупо же, в самом деле!
– А все-таки купился, – лукаво прошепелявил
я. – Купился все-таки, старина, признайся…
– Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично
посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны.
– Ого, значит, есть на что посмотреть, –
добродушно захихикал я, входя в роль Костика.
– Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к
телефону!
И-ду-у!
где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли
глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет!
Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового
электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет
вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия,
соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв
столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды
и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня
уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек
по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по
замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались
античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного
нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел,
Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что
ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии,
последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай
над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли
пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли
беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь,
воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь
совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты
подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои
волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой
глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым
разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной
тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую,
маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя
уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я
ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже
летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы
катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение.
– Алиска!
– Иду-иду! Фу, черт, запуталась! Да подожди ты! Да
подожди, неужели нельзя минуту подождать? Костик, привет! Чего тебе? Костик,
опять розыгрыш? Я из-за тебя тут мокрая стою! Ну и катись, подонок!
Щелчок и вой дикой сирены – спасайтесь, кто не убит!
Потрясенный, я вышел из будки на солнцепек. Кто эта баба? Неужели та самая, с
которой я даже знаком, с которой, кажется, даже разговаривал, жена именитого
конструктора тягачей, та самая Алиса, которую все знают и о которой ходят толки
по Москве? Тогда чего же проще, почему не потрепаться с ней, не договориться
насчет пистона, откуда тогда какие-то странные толчки памяти, и немыслимо
далекой памяти, откуда вдруг взялось видение взорванного замка, а еще раньше,
да-да, видение ржавой канатной дороги и еще?… Это все фокусы абстиненции, не
иначе.
Четыре медных пуговицы
с эмблемами нью-йоркского Ротари-клуба, вислые усы и
дымчатые очки-глаза.
Навстречу клетчатый лондонский пиджачок, рубашка «Ли»,
расстегнутая до пупа, все очень старенькое, затертое, за исключением грошового
медальончика на шее, нестареющий металл – золото.
Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей случайно встретил
в переулке доброго своего приятеля-прощелыгу в шикарном блейзере.
– Старик, подожди меня минутку, ты мне очень
нужен, – быстро и весело сказал «блейзер».
– Жду, – сказал Пантелей, ничем не показав своего
удивления, – оказывается, кому-то еще нужен. Прислонившись к стене, он
стал наблюдать, как «блейзер» заходит в телефонную будку, как набирает номер,
как протирает ладошкой свою отчетливую плешку, как губы его расползаются и
двигаются, как подпрыгивают в разговоре его густые брови, словно бляди-мохнушки.
Вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, все существо равнодушного и вялого Пантелея
пронзила дикая бесчеловечная ревность. Он вдруг почувствовал нечто новое,
какое-то ускорение жизни, вроде бы приближение фицджеральдовского ритма «Мекки
Найф». Приятель выскочил из будки и сильно потер ладони друг о дружку.
– Извини, старичок, что задержал тебя. Договаривался
насчет пистона.
Через минуту они уже были за тридевять земель, врывались на
скорости девяносто в тоннельный мрак под площадью Маяковского. Влетели и
вылетели полуслепые в расплавленное олово площади Восстания. «Блейзер», положив
всю левую руку на руль, стремительно и лихо гнал свой «Meрсeдес» по Москве, по
сторонам не глядел, ни на кого не обращал внимания, кроме Пантелея. Он что-то
говорил очень настырно, азартно, обращаясь к Пантелею своей правой рукой, но
писатель его не слушал, а вспоминал свои собственные дни сумасшедшего темпа.
Как однажды в санатории он бабенку углядел. Она стояла возле
умывальника и с задумчивой глупой миной мыла груди. Тогда он, ни секунды не
раздумывая, перепрыгнул через балкон, пробежал по коридору и безошибочно
распахнул двери в ее комнату. Кажется, даже сорвал крючок. Он был тогда пьяный
поэтический хулиган, свободный от всех законов и норм, и все ему сдавались без
боя. У акулы что за рожа! Поглощает рыба вас! А у Мекки только ножик! Да и тот
укрыт от глаз!
– …Ну вот, ты представляешь себе? Джон Леннон уже
согласился играть Раскольникова! Полиэкран, светомузыка – все в нашем
распоряжении! Слово за тобой, Пантелей! согласен?
Наконец-то до него дошло, что говорит ему «блейзер», и от
известный московский «ходок», от которого, казалось, всегда за версту тянет
тяжелой бычьей секрецией. Ему вдруг захотелось сделать «блейзеру» что-то
дурное, очень больное и обидное, откусить, например, все медные нью-йоркские
пуговицы, вырвать кулису из корзинки сцепления, весь мусор, пепел и окурки
запихать ему куда-нибудь – ишь ты, сука пайковая!
Не прошло и минуты, как Пантелей пристыдил сам себя: мне,
видите ли, можно срывать замки и входить к незнакомой бабе с наглой песенкой на
устах, а ему почему-то нельзя договориться «насчет пистона»! Он снял волосок с
синего сукна.