– Придется мне соорудить вам своего рода пьедестал.
Натура всегда должна возвышаться над художником. Таков непреложный марксистский
закон, подмеченный еще Ломоносовым. «Покрыты мздою очеса, злодейства землю
потрясают…» – помните? Рад, что имею дело с интеллигентным человеком. Передать
интеллект в скульптуре – задача нелегкая, одним ударом лопаты ее не решить. Вы
со мною согласны? Рад! Какую должность вы занимаете? Понимаю-понимаю,
молчу-молчу… «люди, чьих фамилий мы не знаем»? Однако как мы назовем нашу
работу? Вас удивляет, что я уже думаю о названии? Дело в том, что я чувствую
близость удачи. Моя печень уже, словно кузнечные меха, нагоняет в мозг лиловую
кровь вдохновения. Я выставлю ваш бюст в Манеже как завершение важного этапа в поисках
положительного героя. О, этот вечный поиск! Поиск с открытым забралом, с
молотком под коленкой, с серпом под яйцами! Ищешь, ищешь, а герои-то рядом,
мимо тебя на «Чайках» ездят!…
Лыгер уже восседал на импровизированном помосте из грех
видавших всякое матрасов, а скульптор, не закрывая блудливого рта, работал
споро, забвенно (язык-то вибрировалавтоматически) и вздрагивал лишь в те
моменты, когда натура постукивала мундштуком длинной папиросы о коробку.
Наконец натуре удалось прорваться сквозь трескотню артиста.
– Нам, Радий Аполлинариевич, с самого начала надо бы
понять друг друга, – солидно и с некоторой даже печалью заговорила
натура. – Знаю, мой возраст, «Чайка», знаки отличия рождают в вашем
сознании определенные аксессуации. Однако не считайте меня глухим
консерватором, человеком вчерашнего дня. Вы думаете, мы, люди у руля, не
страдали, не претерпевали горя в определенный отрезок времени? Вот вам
короткая, но поучительная история.
Было это в 1949… нет, вру, уже в первом квартале
пятидесятого. Я ждал повышения, крупного повышения в должности и перевода с
Северного объекта нашей системы на Западный. Я был тогда в ваших летах, полон
жизненных соков и лишен дурных предчувствий. Звонок сверху. Зайди! Иду. Никаких
сомнений, никаких нюансов, только портупея скрипит. Разрешите? По вашему
приказанию… Садитесь. Садись, чего вытянулся! Садитесь, товарищ ЛЯГЕРШТЕЙН! В
кресло садитесь, ваша нация мягкое любит.
Воображаете? Каков ударчик? Согласитесь, не каждый выдержит.
Бывали случаи, когда некоторые товарищи в этом кабинете сразу отваливали
копыта: судороги, рвота, коллапс. Простите, говорю я, товарищ генерал, не до конца
вас понял. А до конца, говорит он, ты и не можешь меня понять, Лягерштейн,
потому что ты не интернационалист. Ты скрываешь свою национальность, а это в
нашем государстве непростительно. Товарищ генерал, русский перед вами человек и
по матери и по отцу! Что ты, что ты, говорит он, не волнуйся, Боха, Бохочка,
хочешь кухочки, ты испохтишь нехвочки…
Эх, Радий Аполлинариевич, до сих пор у меня внутри все
дрожит, когда вспоминаю этот ернический тон. Ну, скажите, разве я даю
чем-нибудь основания для таких издевательств?
– Пожалуй, даете, – не подумав, сказал Хвастищев.
– Знаю! – выкрикнул тут Лыгер, словно выстрелил, и
вскочил с гневным светом в очесах, ну прямо Щорс.
Взлет такой силы в наше время вялых эмоций! Хвастищев, чтобы
не забыть, прямо на полу, на линолеуме фломастером набросал изгиб носогубной
складочки и росчерк гневных бровей.
– Знаю, знаю, – с большой трагедийной силой,
свистя бронхами, прошептал Лыгер, склоняясь со своего пьедестала, словно Макбет
над трупами.
– Да-да, есть в вас что-то нерусское, Борис
Евдокимович, – продолжал волынить Хвастищев.
Антикварный стул на пьедестале затрещал под напором большого
тела. Хвастищев разозлился.
– Я шучу. Ничего в вас нет еврейского, одно только
свинство пскопское.
– Всю жизнь, – тихо заговорил гость в
накренившемся кресле, – всю жизнь меня преследует эта завитушка в волосах,
это нетвердое «р»… Почему-то всех сразу же настораживает моя фамилия. Лыгер,
говорю я всем, ударяйте, пожалуйста, на первом слоге. Не ЛыгЕр, не ЛягЕр и уже
тем более не Лягерштейн, и не пскопские мы, Радий Аполлинариевич, а туляки. В
Туле уже полтора столетия живут Лыгеры, мастера по краникам для самоваров.
– А раньше где жили? – спросил Хвастищев без
задней мысли, и вдруг натура блудливо захихикала и глянула на него одним
глазком между большим и указательным пальцами.
– Вообще-то, Радий Аполлинариевич, Лыгеры идут от
пленного француза, вероломно вторгшегося в нашу страну.
– Значит, не в вашу, а в нашу? – спросил
Хвастищев.
– Почему же? Он – в нашу! Наглый французишка вторгся в
нашу страну!
– Да ведь если бы он не вторгся, вас бы не было, –
с усилием предположил Хвастищев. – Значит, до тех пор пока он не вторгся,
страна эта была совсем не ваша, Борис Евдокимович.
– Если бы он не вторгся, я был бы русским без
пятнышка, – пояснил Лыгер. – И без этой волнишки, и с нормальным
русским «р», все было бы нормально, и фамилия была бы нормальная, Карташов или
Воронов.
– Итак, он вторгся, картавый, кудрявый… – с непонятным
самому себе вдохновением вообразил тут Хвастищев.
– Да-да, он вторгся и уже торжествовал победу, да
получил острастку, и такую, что в Тулу залетел. – Злорадство по отношению
к несчастному предку было у Лыгера вполне искренним. – Он, должно быть,
всем в нашей Туле, говорил «ля гер», мол, «ля гер», война, мол, простите,
добрые люди. Вот отсюда и пошла рабочая династия Лыгеров, а дальше уже все были
чисто русские и даже революционеры, Радий Аполлинариевич. Вот видите, как
случалось в те времена, небольшая затирочка в анкете, и человек лишается всего –
и карьеры, и жены, и дочки. – Он снял ладонь с лица и вздохнул
освобожденно. – Вам первому исповедуюсь. Исключительно для доверия, для
творческого содружества…
– А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? –
спросил Хвастищев.
– Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда
чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику.
Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке»
ездил, а классом повыше.
– Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка
птичка!»
Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка
птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как
Юноша фон Штейнбок
окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда
в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим
собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось
недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под
ним не гнулись.