В ночь на 7 января 1937 года – год и число она помнила точно – Бу-бу приснился сон: в новеньком сером, но уже и разорванном кой-где костюме, со щекой в черной запекшейся крови, с раззявленным ртом и четырьмя выбитыми передними зубами дядя Иван скачет в пароконном экипаже по большому нерусскому городу. Правит сам, и кони мчат его, не разбирая дороги. Вдруг Иван с телеги соскакивает, подбегает к обрыву и тут же срывается вниз. А поверх обрыва выставляется здоровенная, словно распухшая, голова брата его Ефрема. И кривляется голова, и регочет!
Все про этот сон хорошо знали, потому что на следующий же день Бу-бу объявила: «Нет Ваньки среди живых, нет и среди мертвых. А помог ему так определиться брат его, Ефремушка…»
Конечно, Бу-бу для успокоения души брата Ивана искала. Иногда писала письма. Почему-то всегда в Лионское отделение Красного Креста. Наконец, в январе 1973 года получила она скупой ответ. В нем, путая падежи, милостивые лионцы сообщали: «Ваш брат, Иван Павлович И., пропал без вести в январе или, возможно, в марте 1937 года. Поиски его результат не принесли… Примите уверения» и т. д. и т. п.
Я принес «лидию» и щучьих котлет. Выпив стакан и враз воспрянув духом от домашних ароматов, я попросил:
– Бу, загадай сон. Я через пару дней снова улечу в Москву. Так ты сегодня и загадай.
– Я тебе не гадалка. Да и день у нас сегодня, сыночек, кажись, неподходящий. Пятница сегодня или суббота?
– Пятница, – огорчился я, вспомнив всегдашнее бабушкино: «Самый важный сон – с четверга на пятницу». «Лидия», выпитая залпом, уже зашумела в голове, однако досаду, подымавшуюся из самых глубин и низин тела, она унять не могла.
– Ты родился в субботу, – сказала Бу-бу. – Я назубок весь тот день помню. Глаза у тебя были шибко красные. А так ты был ничего, справный мальчишечка. И все у тебя будет хорошо. Но не сразу, ох не сразу.
– Так загадаешь, Бу?
– Я ж и говорю. Раз ты в субботу родился, то с пятницы на субботу загадать можно. Только на кого загадывать? На невесту твою, что ли?
– Нету у меня невесты. А хочу я, чтоб ты про грека мне сказала…
– Невеста у тебя есть, – твердо сказала Бу-бу. – На нее и загадаю. А грек этот, если нужно будет, где-то краем и вынырнет. Ты иди, сыночек, погуляй за огородами. А то в озере купнись. Вода в этом году еще теплая.
Купаться я не стал, отправился побродить по лугам-огородам.
Не испорченная прогрессом курортного дела Голая Пристань переживала раннюю осень сладко, легко. Виднелись горки недоубранных совхозных помидоров, проскакивал порой нетерпеливый заяц, кобчики томно парили над изнемогшей в пахоте землей. Близ полного лечебной рапы озера бегали кулички на ножках-спицах, взлетали порой и кроншнепы.
Я решил сходить в лес, послушать удодов. Удоды в нашем двухсотлетнем акациевом лесу попадались нечасто. Но все-таки они там были. Низко летя над землей и удивленно покрикивая «ху-ту-тут, ху-ту-тут», они, видно, тоже искали чего-то несбыточного, нездешнего. Подрагивая коронами на головах, удоды словно бы хотели из леса акаций вырваться, долететь до сирийской или египетской пустыни и там, подобно древним изваяниям, над волшебной и радостной жизнью навсегда застыть…
По дороге я встретил знакомого лесника. Он тащил на горбу мешок шишек. Шишками топили стоящие во дворах русские печи.
– Шо, вжэ выгналы з институту? – подозрительно спросил лесник.
Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника обернул мои мысли назад, я забеспокоился, стал убеждать себя в том, что истратив пятнадцать лет на музыку, менять это дело на трясучую писанину глупо, что я без особых хлопот могу закончить Мусинский институт и после окончания пусть и двоедушненького нашего учебного заведения смогу…
«Сможешь сидеть в оркестре и кричать: занято!» – сказал во мне кто-то чужим противным голосом.
«Или, выпершись с чужим Витачеком на крышу, будешь от скуки вопить: „Однажды Исаак Альбенис при всем народе вынул… скрипку. И ну мотать ее, как…“ – Это уже во мне по-кошачьи замурлыкала моя московская знакомая Роза Скоунз…
Я закрыл глаза, и тут же лесник с Розой, взявшись за руки, крикнули «хоп!», и с крутой кучугурины, треща валяющимися на земле, до звона иссохшими рогаликами акаций, кубарем покатились в какой-то неясный – не видимый с песчаного горба – рай.
Начинался театр прозы. Верней, «легкий» ее «кинематограф».
Сглотнув громадную, пузырем вздувшуюся в горле радость и больше ни о какой музыке не помышляя, я кинулся бегом в дом Бу-бу, стоящий на крайней улице курортного городка. Я бежал записывать, а если не получится, то зарисовывать, а потом густо замазывать сцепленья слов, жесты речей, дырчатые зияния и громовые разрастанья чужих разговоров!..
На следующий день Бу-бу разбудила меня ни свет ни заря.
– Сынок, Борюня! Я видела сон.
Бу-бу вздохнула и на несколько минут замолкла.
Утром вчерашние вопросы показались мне мелочью и глупостью. Но Бу-бу относилась к снам серьезно.
– Я видела тебя вместе с Володькой Ржавеньким, – сказала она с печалью.
Я так и сел. Если Бу-бу начнет сейчас про Володьку Ржавенького (так она всегда называла В. И. Ульянова-Ленина), то конца этому разговору не видать, и я, конечно, опоздаю на катер, уходивший из Голой Пристани в Херсон в 8-40 утра.
Я дернулся и встал.
– Ты сядь, послухай, – строго, что было для нее большой редкостью, сказала Бу-бу. – Видела я: опять Ржавенький из Уфы и Симбирска к нам приехал. Правда время не сегодняшнее. А и не дограбежное! Время – не пойми какое.
«Дограбежным» временем Бу-бу называла исторический период с 1899 по 1905 год. Время с 1905 по 1914-й она называла «догерманским», с 1914 по1917-й, само собой, «германским». Ну а время с 1917 по 1922-й – «грабежным».
Во всех этих историко-временных отрезках Бу-бу плавала как рыба в воде и могла рассказывать о них не то что часами – сутками. Но это, ясное дело, в последние годы, когда перестала с четырех утра и до десяти вечера управляться с большим и разнообразным хозяйством, включавшим в себя гектарный сад с виноградником, трех коров, пяток свиней, с полсотни гусей, уток и кур.
– Приехал, стало быть, Володька. Как всегда – босяк-босяком. Кепчонка рваная, штанцы коротюсенькие, позорные. Может, это он для маскировки, но – аж смотреть тошно!
Я снова поежился. Вольные рассуждения Бу-бу про вождя революции почему-то всегда сходили ей с рук. Но мне лишних хлопот не хотелось, и я быстренько из кухни выглянул на веранду, с которой доносились чьи-то голоса.
На веранде тетя Нина поила молодым вином Радгоспа и Пипу. Пипа был мужик дураковатый, но признавать этого не хотел. Кроме того, он возил на дом Бу-бу и тете разную хозяйственную мелочь вроде секаторов и стограммовых гирь, и все старался слупить с них подороже. Тетя все время подкалывала умного Пипу, сватая за него Бу-бу. Пипа дипломатично уклонялся и, прихлебывая «лидию», требовал побольше закуски. Тетя закуску обещала, но только в обмен на твердое Пипино обещание жениться на Бу-бу. Тут же сидел мрачный, с огромными руками и ступнями пятьдесят шестого размера Радгосп. Прозванный так за свою необычайную преданность местному радгоспу (то есть, «радяньскому господарству», или, говоря по-русски, «советскому хозяйству»), он там дневал и ночевал, мрачно склоняя всех на сторону советской власти и вмешиваясь в самые мелкие сельскохозяйственные дела. Теперь Радгосп раздавленной виноградной бубочкой рисовал на клеенке план будущего совхозного коровника, про который в последние дни только и говорил. При этом он огромным локтем закрывался от беседующей с Пипой тети Нины, которая такого измывательства над новенькой светлой клеенкой ни в жизнь не потерпела бы.