– Ну и дела, – сказал я, поцеловав Бу-бу в нос, и решил: надо учиться, учиться и еще раз учиться делу мелкой скрипичной техники: безо всякого политиканства и заныриванья в будущее. Это было тем более верно, что коммунизм-то уходил!
Коммунизм уходил бравурно и весело. А иногда – грустно и безобразно. Коммунизм уходил как Л. И. Брежнев. Уходил, на ходу застывая в многотрудной думе, густо поводя бровями и слегка попукивая. Коммунизм уходил, и ему уже искали замену.
– Будет Новый НЭП, – объявил в 1972 году после какого-то совещания мой отец.
– Будет новый СССР, – сказал шепотом после встречи с Экклезиастэсом Авик.
– Какой такой новый? – обалдело спрашивал я Авика.
– А такой: Союз Свободных Стран с Россией. Это уже решено. – Авик загадочно ухмылялся…
Коммунизм уходил бравурно и весело. И народ – крупным и разгоряченным сердцем – этот уход одобрял.
Коммунизм уходил. И возвратить этот порожняк с остатками инвалидно-молокососной команды для борьбы с ней же и последующих награждений за такую борьбу (так мне тогда казалось) никто бы не смог…
Тем же днем я решил возвратиться в Москву. Но в тот день не вышло.
На пристани я встретил розовую девушку Симу. В ней все было розовым: «и лицо, и одежда, и мысли». Я неплохо знал Симу по музыкальному училищу. Сима в общем и целом была корова. Но местами и не так чтобы совсем корова. Иногда даже казалось: Сима – корова, но в высоком, философско-лирическом смысле.
Розовая Сима сказала:
– Ты, я вижу, Бобик, все холостой ходишь.
– Ой не говори, Сима.
– Тогда поехали к Тюхаевой в гости?
Мы поехали.
Глава четырнадцатая
Первое вино осени
Осень в Новороссии, да еще на реке, да еще в связке с тихо повертываемой маневрирующим теплоходом пристанью, – не враз описуема. Зато враз и до самых скрытных уголков своих – переживаема. Осень эта сравнима только со сладко уходящей жизнью неизлечимого больного, или с бегущей вослед такой жизни – жизни, опадающей рабскими кандалами, – слезой.
Низкие буйно-зеленые берега; плавающие в солнечном блеске, как в воде, всеми своими окнами хатки; мелкая рябь вокруг стоящих поперек реки рыбачьих плоскодонок; прозрачные кубы невесомого, выпиленного из небесной тверди воздуха; медленно преодолевающие и никак не преодолеющие колыхания этого воздуха птицы. И теплынь, теплынь – красновато-желтая, сладкая, текущая сердцевиной разрезанной надвое дыни!
Было начало октября, и лето все еще слонялось по берегам и плавням. Мы с Симой сидели на корме, и она мне нравилась все больше. Розовая Сима рассказывала что-то сугубо местное, но для меня небезынтересное.
Правда, слов Симы я не слушал. Магия осени, свет, пронизывающий тело насквозь, – навевали слова иные. Сперва это были именно слова – не понятия, не образы. Слова извивались, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств! Слова вырывались, как струи из-под теплоходного винта, и, опять-таки, имели смысл тугоскрученных струй: поразив невесомостью, захлестнуть плотностью.
Слово, слово всегда было и снова становилось во мне крепежным материалом мира! Оно не рождалось и не выискивалось, оно просто было дано. Но данность эта не казалась простой и легкой, она требовала страшного духовного напряжения, а потом – сосредоточения и удержания.
Сима придвинулась ко мне, погладила по щеке:
– Так мы правда едем к Тюхаевой?
Я уже не так уверенно, как несколько минут назад, кивнул. И тогда розовая Сима чмокнула меня толстенькими, ничем не пахнущими губами в подбородок.
Я закрыл глаза. И сквозь меня косяком пошла будущая жизнь.
Это была не всамделишняя жизнь, а жизнь-возможность, жизнь-вариант, развертываемая одновременно в символах, звуках и кадрах.
Продралась сквозь меня вся, от ногтей до волос, Сима. Пронесся дом ее, огороженный толстым ракушечным забором. Прошли Симины родители – добрые и ненавязчивые люди. Пробежала их собака Буйнос. Дрогнули в саду выбеленные известью до половины вишни и сливы. Какое-то мельтешенье платьиц, корзин и галстуков в горошек – прострекотало в ушах моих о себе. Чередой потянулись застолья в беседках, запахло сочной едой, неразбавленным магазинной гадостью вином. Через забор стали переваливать и падать на песок пудовые домашние птицы, стали сверкать, словно сбрызнутые лаком, плоды на соседских деревьях…
Все неслось, как новенький поезд: бесшумно, весело, горячо – сквозь меня, сквозь меня! А потом – по пескам, по пашням, по степи! Вся Новороссия, загоревшая до черноты, все озера и реки, лиманы и пески Арабатской стрелки, отзываясь окончанием «сия», корнем «рос» и приставкой «ново» – вздымались смерчем во мне.
Я прожил эту жизнь безмятежно и скоро. Я прожил ее и умер, но душой не воскрес. Стало быть, что-то в этом скоротечном романчике было не так.
Сразу нельзя было понять, что именно. Пытаясь эту неясность жизни устранить, я два-три раза широко открыл глаза, глянул на тихо шлепающий плицами по воде старый теплоход, на щебечущую милые глупости Симу…
Вдруг я понял: как раз настоящего крепежного материала в этом варианте и не было. Этот «легкий кинематограф будущего» прокрался сквозь меня, как вор, не неся в своих карманах ничего, кроме сочиненных Симой, а не кем-то иным и значимым, действий и слов. Это было чужое кино: картинки стирались и уходили, как вода за кормой «Амвросия Бучмы».
Тут я вспомнил слова Бу-бу про Москву и немосковскую жену и неожиданно предложил:
– Сим, а давай с тобой завтра в Москву рванем? На месяц!
– Ты че, Бобик? Давай без глупостей. Ты и так до фига их наделал. А здесь… здесь у нас все будет. Дом, дача, рыночек под боком…
Сима еще раз погладила меня по щеке.
– Ты бы сам лучше сюда вернулся. А? Переводись-ка ты в Одессу. А то заехал черт-те куда… Давай через день в Одессу съездим!
Добрая Сима! Ровно через день, просидев сиднем сутки в родительском доме и обдумав горькое свое будущее, я уехал на вокзал, а оттуда в Москву.
По собственной глупости и из упрямства, свойственного некоторым жителям Новороссии, с Курского вокзала я поехал не куда-нибудь, а в общагу, на Луноходную улицу. Я знал, что ехать туда не надо, что срок, данный мне капитаном Бойцовым, далеко еще не истек, что надо недели на две-три затаиться…
На пороге общаги караульщиком вышагивала О-Ё-Ёй.
Схватив за руку и ничего не объясняя, она потянула меня от общаги подальше: туда, где середь жирненькой кладбищенской зелени выкругляла из гладкого пространства стыло-золотой куполок церковь Алексея Божьего человека, близ которой, в свою очередь, синим сахарным кубиком посверкивала наша любимая шашлычная.
– Я тебя третий день встречаю! – обрела наконец дар речи О-Ё-Ёй. – Тут к тебе лейтенант из милиции приходил… И даже свои координаты оставил. Он и фамилию сказал! Гаврилов, по-моему.