Эвридика – это уже не только Орфеева, это и его, Евстигнея, любовь. Да еще надобно знать про ту Эвридику: она – сама есть мелодия. Мелодия, не имеющая во плоти своей ни тоски, ни упадка, ни смерти».
Так из простенькой мелодрамы делалась его прежняя опера высокой трагедией. И он, при конце жизни, хорошо понимал это.
«Всю сумятицу столиц и всю летающую вкруг сумятицы этой новую музыку – надобно переплавить в трагедию! А освобождать сия музыкальная трагедия будет от грядущих бед, кои все в сегодняшней мелкоте как раз и гнездятся!»
Воля перевела дыхание. Потом – опять же из-за Евстигнея – разозлилась на Императрицу. С самого первого чтения ей не понравилось либретто Екатерины, на которое положил Евстигней одну из своих ранних опер.
«И ему либретто это не нравилось. Потому так вольно и обошелся он с матушкиным “Боеслаевичем”. Искромсал, дописал, куски местами переставил. И за это, конечно, – опала! А теперь – уже по моей собственной прихоти – безвинно на морозе стынет. Но ведь Евстигней Фомин кое в чем самому Моцарту не уступит! Да и сходства у них немало. Оба не дожили до сорока. (Фомин всего-то на пять лет Моцарта младше, в 1761 родился.) Оба счастья не знали, оба травимы при жизни были. Детско-наивное, а в то же время мудрей мудрого, осознание мира – обоим присуще. У Моцарта – народные зингшпили. У Евстигнея в операх – сплошь народные песни. Там тайная тяга к просторечию музыкальных фраз, к неаристократичности арий. И здесь то же самое. Да и некоторые из современников сходно об этих двоих мыслили. Потому-то и не любили Евстигнея. Потому – сжить со свету пытались. Моцарту, правда, тоже досталось. В общей могиле зарыт ведь… Ну а возвращаясь к Фомину… Моцарта все от мала до велика знают! А Евстигнея…
Хоть и не говорят этого прямо биографы-зануды, – именно Евстигней был в то время первым композитором России, ее Орфеем. Но не Орфеем, спускающимся в ад, а Орфеем, замерзающим в бедности, в непризнании…
И все ж: в звоне льдинок, в мелко колющем балтийском морозце пытался и пытался он отыскать мелодию, оживляющую мертвых».
– Музыка моя таперишняя – мученье. А надобно музыкой – веселье и лад направлять. Избавлять от недугов и со смертного одра подымать. Смертельную безысходность порушу, – смутно высказался на морозе Евстигней.
Правда, в отличие от Толи Морлова, не споткнулся, не съехал в овражек – повернул из чахлого питерского леска восвояси.
И хоть оставалось ему – по тайному предчувствию – жить всего ничего, до весны, может, до лета, захотел он вновь на своих клавикордах мелодию, лишенную тоски и смерти, отыскать…
Перестав теребить в уме собственное либретто, Воля стала думать про другое.
«Нужно мыслить музыкой и мыслить – о музыке. Нужна, вот именно, музыка мыслесловий! Ведь если искусство музыки-слова не умрет – не умрет и страна. Не политики страну от бунтов и революций спасут. Не партии срано-поганые! Музыкословье – спасет! И вообще: если пронижет мир настоящая, а не поддельная музыка мыслей, – никакого террора, никаких революций новых не жди!»
Воля внезапно выдохлась. Внутренний жар ее, сменявшийся несколько раз внутренним холодом, угас. Тщетность и несбыточность собственных мечтаний – надломила. Тайно преследуемая современной музыкозависимой прозой, она то понимала ее смысл, то опять теряла нить:
«Цель моя – музыка. Но не только музыка мелодий – музыка смыслов. Вот бы книжечки-либреттки начать издавать, как когда-то! И звук будущих опер в них, и смысловая музыка прозы… Вот бы Евстигнея в каждые уши – как наушничек малый – воткнуть. А то – стоит на морозе, не знает, как быть дальше. И мороз, как острым пинцетом, рвет ему губы, уши, нос…»
Она очнулась окончательно. Демыч собирался уходить.
– Завтра, милая, – практическое занятие номер один. А чтобы вы ни о чем сильно не задумывались, я вам на ушко капелькой лекарства капну.
Он бросил пинцет в эмалированную медицинскую ванночку, вынул из кармана какой-то флакончик, надавил на него, капля упала на пораненную мочку.
Порез сразу стал затягиваться, однако само ухо засвербело, зачесалось нестерпимо.
– Вы ухо-то не трожьте. Тогда, глядишь, и заживет до свадьбы. Теперь отдыхайте, милая Воля… Кстати, почему вас так по-дурацки зовут? Родители ваши партработники были, что ли?
– Я дворянского роду. Родители – архитекторы. Прадед, и правда, народоволец был. Но я думаю так, – чтобы перебить ушной зуд, Воля заторопилась словами, – имя есть тайна! Для тайны меня так назвали.
– Но я ведь ваше имя знаю, милая, я его называю. Какая же тут тайна?
– Называть называешь. А настоящего смысла имени не знаешь. Вот тебе и тайна! Осознанное называние имени есть называние тайны. Правда, когда имя лишается внутренней, а не выбалтываемой вслух тайны, оно… Оно… Тайным стержнем бытия оно перестает быть! – выпалила, чуть запнувшись, Воля. – Становится имя просто кличкой. Заметил, сколько кликух собачьих у нас стало?
– Вы дура, Воля Васильевна! – завибрировал, чуть не завыл хрипловато Демыч. – Просто дубина стоеросовая! Какая тайна? Какая тайнозначимость? Отгрыз бы вам ухо – кабы не порвал прежде!
Нервяк и «белка»
Назавтра, но уже в другой части все того же подвала, практическое занятие номер один и прошло.
– Легенду мы вам меняем, – сказал довольный своей находчивостью Демыч. Он сидел в одном из углов подвала, на специальном возвышении, как на троне. – Вы теперь не существо подвала. Вы – приезжая.
Волю обвязали особым поясом, воткнули за пояс пару гранат, накинули сверху чужой просторный плащ, заставили ходить по линеечке: ровно, весело.
– Ну нет, неправда ваша! – по-киношному кричал квелый Демыч. – И не уговаривайте, милая: фальшиво! Идете, будто стерво какое с кладбища!
Воля прошлась по-другому.
– Теперь – как интеллигентная фифочка. Не то, нет! Вы ведь – в косыночке. Вы – приезжая. Но не издалека – из Владимира, из Костромы. В Москве раньше бывали часто, а теперь – время от времени: денег нет, работа сменная, то, се. Поэтому по сторонам вы чуток и посматриваете, кое-что и вспоминаете, кого-то из старых знакомых (подругу, подругу – не хахаля кавказского!) ждете. Ждете, поглядываете на часы.
– Часы приезжей!
Прямо поверх плаща, на рукав, навесили огромные спортивные, на тонюсеньком ремешке, часы.
– Что за часы? Кто этому поверит? Дайте другие!
Принесли другие часы.
– Теперь кидайте гранату… Ну и бросок! Не в небо, вбок, милая! И не шарахайтесь вы! Она же без начинки. Но сами – присядьте. Для выработки психического автоматизма. Жизнь-то ваша еще не кончена. Кидайте вторую!
Шагах в десяти от Воли, чуть на ходу приседая, похаживал, будто разминался и противно лыбился надевший на нее часы мужик в мотоциклетных очках.
«Граф Хвостов, тот, что пинцет подавал».
Тут же Воле показалось: «граф Хвостов» – тот самый, из аэросаней. Тот, что стрелял в Андрея.
С противоположной стороны широкого бетонированного и в этой части абсолютно голого подвала сидели по стеночке на длинной лавке еще двое. Их Воля не знала.