И лишь иногда, когда петуху хотелось внезапно ударить в грудь себя самого, хотелось порвать широкую теплую жилу, идущую от груди к тонкой шее, – и лишь иногда он об этой нынешней своей сдвинутости жалел. От жалости его кидало в сон. Он засыпал в любом месте, где была какая-нибудь планка, шесток. Петух не боялся упасть во сне. Особенности мускулатуры, свойства сухожилий позволяли фалангам его пальцев автоматически сжиматься, когда он сидел на шестке, на ветке, на гребне больничной крыши…
Петух плохо помнил, что с ним было раньше, но зато и во сне, и наяву ясно, хотя тоже обрывчато, видел свое будущее. Видел лежащих в палате людей, на которых ему предстояло вскорости слететь, видел их оплывшие лица, чувствовал, как ловко продернуты их тела жгутами подрагивающих вен. А перестав видеть больных, видел он высокую, узорчатую, невозможную и ненужную в степи башню, видел зеленую черепицу ограды под башней, на которую ему зачем-то требовалось взлететь.
Впрочем, черепица в последнее время меняла цвет: становилась розовой, становилась густо-красной. Меняла очертания и башня, она заменялась башнями другими – пониже, поскромней, заменялась тучными, голубоватыми и тоже не виданными в степи домиками с золочеными луковками вместо крыш…
И тогда черный петух, тогда тощий кур, никак не попадущий в ощип, узнав внезапно свое будущее, ощущал прилив сил: надувались воздушные, расположенные с боков, улучшающие подъемную силу крыльев мешки, и огромным своим, за последние дни еще чуть наросшим клювом он сбивал эти золотые луковки и долбил их, долбил, долбил…
Вдруг петух остановился, замер.
Весь пыл и апломб слетели с него. Он затрясся от животного, лихорадочного страха, от предчувствия жестокого, тоже пахнущего лекарством и вонюче-затхлыми грибами наказания. В петуха вонзился голос грозно его упрекнувшей хозяйки.
Он попытался пресечь в себе дыхание, попытался остановить само сердце. «За что? За что?» – ударяла в виски петушиная кровь.
Но голос не повторился. Петух постоял немного на одной ноге перед окном, выпускавшим из себя влажно-сахарный дух инсулиновой палаты, глянул на шизо-фиолетовое, уже выскочившее из-за забора солнце и, сообразив, что сегодня влетать в палату не придется, что на сегодня дан ему хозяйкой отбой, – с веселым шумом выбулькивая пузырьки страха, царапая крышу когтями, соскользнул к себе в закуток, вниз. И уже там, восвоясях, заклекотал дерзко и непочтительно, заклекотал в голос:
«Сука-падла-пирожок! Сука-падла-с-мясом!..» – а затем, в пику хозяйке, забормотал хвастливо, забормотал низким, мужским, тоже хорошо ему знакомым голосом: «Цянь-дин, бай-хуэй… Цянь-дин, бай-хуэй… Хулли-мне-эти-точки… Хулли-хулли?..»
Эти чужие, не понимаемые, будоражащие влажной и сладкой жестокостью слова приятно ярили петуха. Они же позволяли выплеснуть наружу, выдавить из себя хоть на время пробившие голову насквозь, вздувшие гребень до громадных размеров голоса команд…
3. Голоса
Ветер осени внезапно стих. Ноябрь потеплел и тянулся над Сергиевым кротко, благостно. Часто светило солнце, а дожди шли косые: неострые, безвесные…
Под стенами лавры и чуть подальше, у невысокой ограды прилегающего сквера, близ лотков с деревянными лаковыми шкатулками, фигурками, игрушками стояли и сидели туристы. Тут же отирались нищие, зеваки, бомжи, странники… Странники и нищие были все как на подбор вяловаты, скучны, иногда отвратительно-развязны, а те, что были энергичны и держались пристойно, имели слишком простецкий, если не сказать глуповатый, вид. Человека, о котором Серову говорили и вчера, и третьего дня, среди них не было. Серов топтался на месте, шевелил пальцами босых ног, никак не привыкнущих к холодной земле.
Здесь, в Сергиевом, он почему-то не решался сесть на землю, не решался выкрикивать те слова, что широким летучим огнем палили его изнутри. Он сдерживал себя потому именно, что ждал встречи с человеком, который был здесь хорошо известен, был даже, кажется, почитаем. Во всяком случае, вчера и позавчера, устраиваясь на ночлег у лавринской случайной старушки, Серов наслушался о нем предостаточно.
Еще с полчаса потоптавшись на месте и стараясь принимать в себя мир целиком, не думать о его частностях, он решил, чтобы скоротать час, обойти два-три раза лавру кругом. А потом… Потом снова вечер и высветленный до прозрачности чай у сердобольной старушки, а за вечером ночь: трепетная и мягкая, как молитва; ночь, ради которой Серов и выстаивал теперь целыми днями перед куполом, близ Троицыных стен…
«Ночь, ночь, ночь! Сергиев, Сергиев, Сергиев!
Великая лавра и вполне осуществимые надежды, простоватая купеческая архитектура и таинственный Черниговский скит, многословные, тычущие во все руками зарубежные гости и сдержанные, но быстро отзывающиеся на чужую боль посадские жители, постоянное ожидание чуда от преподобного Сергия, и само его радостное дыхание, явно ощутимое в извивах рек, в лесах вековых, меж холмов, в переулках, близ пустошей, еще лежащих по окраинам великого Города-Посада, еще ждущих трудового пота, молодой, крепкой руки…
Сергиев! Нужно ли тебе, пребывающему в силе и славе, – сиротливое юродство? Или ты и без очистительной силы юродства – прекрасен, чист? Нужны ли тебе люди, попирающие ложную святость, от которой земля Преподобного наверняка давно очистилась? Нужны ли…»
Кто-то хлопнул Серова по плечу. Он внутренне обмер, оглянулся.
«Какой-то пьянчужка… Не тот, не тот!»
Обходя лавру, Серов, чтобы занять потрескивающий от далеких неясных голосов и сигналов мозг, стал считать и называть про себя башни: «Красная башня, Сушильная башня…»
И дальше, по порядку, вырастали перед ним и назывались по именам: ясная башня Звонковая, высокая, как колокольня, и слегка тощеватая Каличья, тучная – Плотничья, низенькая квадратная – Келарская, широкая и пышная над глубоко внизу текущим ручьем – Пивная башня…
Под Пивной башней, над обрывом, на длинной и тонкой дощечке сидел человек. Он сидел спиной к лавре, глядел на ручей, но когда Серов на цыпочках хотел свесившего вниз с крутого склона ноги обойти, тот резко обернулся, сказал повелительно:
– Сядь!
Серов, сам не зная почему, подчинился.
– Меня ищешь?
– А вы кто?
– Выкать у себя на Москве будешь. А я – Малый Колпак, или просто Малый. Аль не слыхал?
– Позавчера как раз услышал.
– Нюхом чую – меня ищешь. Кнут тебе нужен, и палка нужна. Дурь из спины вышибать. Будет кнут! И палку до самого до кончика проглотишь. Айда за мной!
Человек в полуботинках, в долгой, серой то ли свитке, то ли курточке поднялся. Был человек невысок и на вид странен: плечи широкие – ноги короткие, руки длинные. Лицо имел тоже запоминающееся: черные, сросшиеся брови над зелеными, глубоко запавшими глазами, желтоватые, тонкокожие, цвета лежалых газет щеки, мягко встрепанный пучок каштановой бороды, торчащей чуть не из самого кадыка. На голове сидевшего под Пивной башней была красная, островерхая лыжная шапочка с кисточкой, волосы – тоже каштановые, без седины – забраны в косу. Человек сначала долго подшлепывал губами, дергал кожей лба и лишь затем произносил слово или целую фразу.