А человек-Тарантул продолжал свой кособокий бег, свое жутковато-легкое скольжение над степью…
Вторым на его пути оказался подросток со скрипкой.
Подросток не сдал переводного экзамена. Не сдал потому, что у него не было денег на новую скрипку. Играть на прежней он уже не мог. Прежняя не выдерживала все более сложных приемов игры и отвечала на буйные и дерзкие пассажи новейших композиторов жалобно и фальшиво. Подростку купили вишнево-лаковую старинную скрипку. День переэкзаменовки приближался.
Здесь Паук-волк мудрствовать не стал. Он натянул на желтое лицо чулок, подстерег давно и хорошо ему известного паренька в сквере, после занятий выхватил из рук у него футляр, легко футляр раскрыл, вывалил скрипку на землю и вмиг, двумя ногами, растрощил вишневое чудо на мелкие щепки. Все произошло так неожиданно, что подросток, разбиравший про себя какие-то музыкальные сложности, помешать Тарантулу не смог.
Еще одна сухонькая с выпитой плотью букашечка зависла над степью…
Третьей влетела в блескучую сеть женщина.
Это была Тарантулова коронка! Женщин, высосанных, бесплотных, висящих на ниточках под потолком, он любил особенно, до крику. Эту звали Ника. Приласкать и заманить ее к себе, в чью-то опечатанную, но ловко отпертую квартиру, Пауку-волку, поджарому, ржаво-веснушчатому мужичку с отработанным и вкрадчивым набором движений, ничего не стоило. После двух дней близости он сказал Нике, что болен СПИДом. Показал заготовленную справку с печатью из диспансера. А заодно продемонстрировал некоторые знаки болезни и разрушения в интимных местах, знаки, которые влюбленная дура два дня в упор не замечала…
Третья, самая сладкая, самая жирная, но на глазах тающая мушка задергалась в паутине.
Мушкам из паутины деться было некуда. Они были обречены. Веселью Паука-охотника не было предела. Сухой октябрь звонко, но ласково хлестал его по щекам. Он спешил, он летел обнять своего благодетеля, учителя, врача… Однако Паук-волк нес благодетелю (которого про себя звал Каликургом, звал именем худой, страшной осы, уничтожающей пауков) не только объятия. На весу, близ губ, он удерживал трепетное жжение укуса.
В самом-то деле! Сколько можно усиливать болезнь? Паук-волк был согласен с тем, что освободиться от желания выпивать сердце можно, лишь желание это стократно усилив. Но есть же и край! Сосать жертву нужно бережно, тихо, годами! Если он, Паук-охотник, будет совершать по три высасывания в три дня – это плохо кончится. И вместо роскошного осеннего пира может наступить нечто совсем иное!
Пора урезонить Каликурга. Пора его самого слегка обескровить!
Так думал, так наливался мыслями Тарантул.
Правда, Каликург об этих мыслях Тарантула уже был извещен.
Каликург кольчатый, Каликург из племени ос, многому у Тарантула-охотника научившийся, имел свое страшное оружие. О нем Тарантул забыл.
Забыл он и про то, что Каликург никогда никого не щадит и что, несмотря на высокое искусство Тарантула и его яд, оса-Каликург – как это всегда случается и в природе – обязательно Паука-охотника перехитрит. И будь ты даже не Тарантул, а погребальный паук-сегестрия, будь хоть эпейра шелковистая – все равно оса на тонких ножках обежит тебя и одним точным укусом в область меж брюшком и цефалотораксом навсегда парализует.
Тарантул прошелестел по запущенным аллеям вынесенной далеко за черту города больницы. Мазнул желтеньким взглядом по зарешеченным окнам.
Он спешил! Забыв обо всем, он волочил за собой, словно восемь слюдяных блескучих паутинок, усиленное медикаментозное сумасшествие. Волочил сухой бред и наглую подлянку рассеянного по городам и весям страны кем-то хитрым и дошлым безумия…
Легким, лунатическим шагом приблизившись к крыльцу 3-го медикаментозного, человек-Тарантул почти споткнулся о лежащего в кустах Воротынцева. Но не обратил на него никакого внимания. А все так же, лунатически-невесомо обсеменив паучьими ножками бывшего лекаря, двинулся к дверям, к звонку. Паук двигался, и ему казалось: остреньким шагом, костистым плечом он раздирает и оставляет висеть за спиной сумасшедшее, выступившее из-за степных иссохших деревьев время…
* * *
Во втором этаже больницы врач-учитель медленно отодвинул листки переставшего клеветать на честных людей Воротынцева и, разломив вишенку рта, усмехнулся. Он не стал жечь эти ни для кого теперь не опасные листки. Просто разодрал их один за другим и смахнул под стол, в корзинку…
Внезапно скрипнула дверь. Каликург из племени ос глянул с опаской на клочья листков, но вошел не кто-то чужой или неизвестный, вошел Тарантул. Каликург от радости рассмеялся.
– Славно поохотились? Ну, поближе, поближе…
З., держа в кармане раскрытый нож, подошел. Но врач, точно определив под одеждой вошедшего границу меж брюшком и цефалотораксом, одной рукой выхватил из металлического ящика длинную блескучую иглу, другой снял с полки ингалятор с отводной трубочкой. Тарантул замер у входа в норку. Выбросив перед собой передние лапки, он подготовился к отпору: ядовитые крючки, торчащие изо рта, раздвинулись, на них повисло по капельке яда. Могучая грудь, рыжеватый бархат брюшка… Каликург будет убит! Однако Каликургу никакие угрозы страшны не были: несколько ударов ногами, и Тарантул уже лежит опрокинутый на спину! Каликург тут же уселся сверху: брюшко к брюшку, голова к голове. Парализация пациента требует стальных рук и точности укола!
С большими предосторожностями Каликург перемещает в пространстве свое укрепленное на брюшке жало, перемещает свой ингалятор, погружает его в рот Тарантула. Ядовитые крючки безвольно опадают, прячутся. Тарантул – безвреден! Теперь жало Каликурга отводится назад, восвояси, а шприц, а тончайший нос его погружается в Тарантула чуть выше сдвоенной пары нижних ножек, почти в середину груди. Погружается туда, где грудь соединена с брюшком. Здесь покровы тоньше! Здесь проколоть грудь, одетую в крепкий панцирь, легче! И хотя нервный центр, управляющий движениями ножек Тарантула, расположен выше точки укола, – укол попадает туда, куда надо, вызывает паралич двух рук, ног и ножек. Все? Конец? Можно расслабиться?
Тарантул лежит на полу, как мертвый. Вечер кончается. Ночь.
* * *
Осень в Москве выдалась теплая, но и ветреная. Ветер распалял воображение, заносил в голову неприятные, колкие мысли.
Поначалу донимала и выматывала Серова мысль о провалившемся заговоре. Но потом мысль эта стала как-то притишаться, замещаться мыслями о юродстве. Серов поглядывал в книжечку, подаренную Воротынцевым, вспоминал слова маленького «китайца», вспоминал и свои собственные, впервые мелькнувшие в «телетеатрике» и потом несколько раз просверкивавшие в поезде догадки…
Были эти догадки не слишком веселыми.
Лучше и спокойней быть сумасшедшим, параноиком, психастеником! Таблеточки, уколы, бессознательный бег по «кругу», потом усталость, сон, может, и смерть безболезненная. И на все вопросы внутренние – короткий, ясный ответ: я болен. Заговор? Я болен. Кого-то держат понапрасну в больнице – я болен. Кому-то надо в психбольнице содержаться, а ему Хосяк позволяет на воле разгуливать – я болен… Москва захлебывается в порче и гнили – я болен. Россия растрескивается, как подсохшая глина в степи, – я болен, болен! А при моей, при твоей болезни – какие мы помощники, какие воины? Так, мелкие шныряющие воришки, мародеры. Но ведь именно этого, то есть ухода в болезнь, и добивались от него Хосяк с Калерией. А может, и еще кой-чего. Того, о чем Воротынцев в своих записках на спецлисте пишет. Так где же выход?