Выход стал мерещиться в еще более сложной форме болезни (а может, и не болезнь это вовсе?) – в юродстве. Слова Воротынцева о том, что выход у большинства мыслящих людей сейчас один: спрятаться под рубище и вервия и хоть оттуда, полунамеком и косвенно, но говорить правду, ошеломили Серова.
«Это путь! Путь! Если бежать, если прятаться – и от прокуратуры, и от Хосяка, от самой нашей трижды проклятой жизни – то только туда, в юродство! И говорить оттуда то, что видится многими и слышится, но сознанием отметается. Повторять, озвучивать внутренние голоса и безголосые, беспредметные, полные каких-то аллегорий и неясных символов мысли, рвать зубами желтое, жесткое мясо злободневных газетных мыслишек. Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить шаткое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего!
Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.
Жена сразу по приезде Серова с юга по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех приятелей. Никого не арестовали; одного, правда, продолжали в прокуратуру вызывать, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис…
* * *
Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и насмешливо выкрикивавший в его мозгу что-то вроде «юро-юро-юро», умолк.
Схлынул тяжкий гул, и носовой далекий голосок, умолявший, как иногда казалось, не отпускать письмо Воротынцева, рассыпался на части, расслоился на мелкие волокна. Жизнь стала вдруг крепче, ясней, направленней. Нащупанный путь представился тяжелым, страшно узким, но единственно возможным…
Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе босые ноги, мясо сырое отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево с волос стряхнул, аккуратно затоптал в сыроватую, теплую еще, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.
* * *
«Сука-падла-пирожок… Сука-падла-с-мясом… Су-па-пи, су-па-пи…»
Петух кружил по крыше пристройки, тонко и зло процарапывал ее стальными своими коготками и, чуть завернув голову кверху, вполголоса пел, клекотал, снова пел…
Петух ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно все! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими, человечьими словами: «тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые… лети, лети!» – бормотал и бормотал он. И при этом одним, скошенным в сторону глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо – ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над жалким, полуразвалившимся курятником.
«Шулик-шулик-шулик!» – вдруг громко передразнил петух коршуна, сам этого передразниванья испугался, но потом смекнул – коршуна ему бояться нечего! Даже если этот воняющий мышами и рыбой «шулик-шулик» посмеет метнуться сюда, на сладко обволакиваемую лекарствами крышу, он, петух, убьет коршуна одним ударом воскового, тяжелого, выросшего до непомерности, остро-смертельного клюва.
Петух кружил и кружил по крыше. От потребности чем-то унять себя он временами встряхивал огромной, кренимой набок головой. И тогда в голову его прорывались новые звуки, картинки, влетали кусочки ушедшего дня, клочки ночи. Петух плохо помнил, что с ним было раньше. Слабые обрывки мелькали перед ним: металлическая сетка, насест, деревянное долбленое корытце, пшено горками, лужи, гладкие и ленивые, теперь кажущиеся ему отвратительными куры: сон, явь, опять сон…
В голове петуха что-то сдвинулось. Сдвинутость эту он давно и крепко ощущал, и она ему нравилась. Нравилась намного сильней, чем полузабытое нормальное состояние. Петуху теперь казалось: петь надо отвратно, петь надо издевательски, а клекотать и орать – ругательски-грубо, как орет поутряни драная котами ворона! Ну а раз не обязательно есть, то, стало быть, и не надо искать лакомые зерна, не надо тратить на поиски зерен сил, не надо поминутно и озабоченно выклевывать их из шелухи, из земли. Есть не надо еще и потому, что можно нюхать сладкие лекарства! И под завязочку насыщаться ими. А в случаях особых можно нюхать человеческое, хранимое в небольших крытых домиках, разбросанных там и сям по больничным квадратным дворам, пахнущее по-разному в женских и мужских отделениях дерьмо.
Запах заменял худому петуху еду, но не мог, ясное дело, заменить питья. Пить ему хотелось все время, но пить не простую воду, а воду, подслащенную глюкозой, или насыщенную сиропом, или подкисленную слабенькой человеческой кровью.
Правда, по временам, когда, отзвучав, стихал в голове нежный, но требовательный голос хозяйки, до петуха, хоть и с трудом великим, доходило: пить лекарства хочется именно оттого, крови глотнуть хочется оттого, что в голове непорядок. Непорядок виной и тому, что словно стальным поросячьим кольцом, какое продевают в нос противной свинье, чтобы она не рыла в хлеву, перехвачен петушиный лоб, а глаза зоркие, глаза дерзко-лупатые, оказываются иногда ниже темечка, на затылке…
Именно тогда, когда глаза оказывались на темечке, когда они видели все, что растет, шевелится, клубится и брызжет сзади, петух начинал, клекоча и подкудахтывая, захлебываться от небывалого удовольствия. Петух не знал, что смеется, то есть делает нечто такое, что бегающим по земле и летающим над ней делать вовсе не положено. Не знал петух и того, что смех для него опасен, разрушителен, и потому длил и длил мгновения насладительного клекота. И от такого «смеянья» петуху еще больше хотелось быть сдвинутым. А стоило ему про себя помыслить что-нибудь или прокричать, как тот же звук, тот же помысел сразу же вслух повторяли многие из тех, кто находился поблизости, в больничном дворе. Но таким «эхом мысли» забавлялся петух нечасто. Чаще происходило «отнятие» всех помыслов и ощущений, выкрадывание их из головы петуха. Этому выкрадыванию предшествовал голосок хозяйки.
Сначала петуху казалось: голос живет прямо в его голове, под гребнем. И петух бился головой о стену, крепко, до крови терся гребнем о забор. Он хотел от этого голоса бежать и прятаться, но потом понял: убегать не надо, прятаться не надо! Голос приходит извне: как приходит, так и уходит. Надо только подчиниться ему, сделать то, что хозяйка велит… Постепенно хозяйка своим голоском заменила петуху все: кур, еду, зерна, навоз…
И ему было сладко оттого, что кур топтать больше не хотелось, – хотелось потоптать, подмять, исклевать нежно и строго зовущую его хозяйку, хотелось почувствовать совмещение их с хозяйкой нижних отверстий, почувствовать свое проникновение в чужую клоаку, хотелось длить проникновение долго, туго! Похоть эта все расширялась, все увеличивалась, делала петуха бесстрашным и наглым, тем более что никакой боли он давно не чувствовал, а кроме боли, бояться ему было нечего…