На моего отца это известие произвело сильнейшее впечатление, и сам я был тронут этим глубоким почтением, оказанным искусству необразованным предводителем казаков, которого нам описывали как грубого невежду.
— Месье, — сказал отец с легким поклоном, — я не смею претендовать на то, чтобы представить здесь в одной моей персоне все искусство Данте, Эразма, Леонардо, но я всегда переживаю как трагедию отказ власть предержащих разделить с народом богатство и радость возвышенного… Однако вы говорите, что Поколотин ускользнул от вас?
Блан слегка улыбнулся. Я отметил про себя, что улыбка почти не смягчала выражения его лица, но лишь придавала ему ироническую окраску и еще сильнее подчеркивала все, что было в нем жестокого.
— Я не говорил этого, — ответил он. — Я лишь сказал, что, будучи в неведении относительно тех низостей, которые вы мне открыли, я не подвергнул злодея наказанию, которое он заслуживал. Подите посмотрите сами.
Мы последовали за ним, довольные оборотом, который приняли события, и проникшиеся уже искренней симпатией к восставшему народу. Это чувство было вполне естественным, о чем отец и заметил французу, ведь племя Дзага вышло из самых низов, и, если бы на заре этого самого «нового мира» в том возникла бы необходимость, мы могли бы назвать среди наших предков несколько бандитов с большой дороги, воров и даже лакеев. Никогда мы еще не были столь горды нашим простонародным происхождением.
Несмотря на все то, что мы перенесли, сюрприз, ожидавший нас перед домом, вовсе не показался нам приятным. В свете бивуачных огней, разведенных казаками в саду, покоились останки Поколотина: его рубили по кусочкам, или, чтобы быть точнее, его обкорнали живьем.
Таким же было наказание, которому представители имперской власти подвергали в этом крае непокорных пленников, — у них отрубали сначала ступни, потом ноги целиком и так далее, оставляя лишь голову, так что сознание жертвы могло участвовать в операции. Голова Поколотина возвышалась над его обрубленным торсом, вдобавок, на манер блюда в сельской харчевне, ему вставили яблоко между зубов, а за уши заправили веточки укропа.
Признаюсь, перед этим зрелищем я подивился досаде, выказанной Бланом по поводу недостаточно суровой кары для преступника. Я был удручен также реакцией Терезины, но не оттого, что она была неестественной, — скорее, она была таковой чересчур: в то время я еще не привык к такому разгулу страстей, какому иногда предаются униженные и оскорбленные, когда им возвращают утраченное достоинство. Терезина бросилась вперед, наклонилась над кучей останков и плюнула в гласа округлому предмету, возвышавшемуся над всем прочим. Не хочу, чтобы вы осудили строго это чрезмерное проявление чувств: невозможно безжалостно подавить человеческую природу, втоптать ее в грязь без того, чтобы после внезапного освобождения не избежать некоторых излишеств.
Во всяком случае, этот непреднамеренный поступок немедленно снискал нам расположение всей ватаги, не слишком многолюдной и разбредшейся по всей округе. Наутро мы на самом деле обнаружили повсюду вокруг усадьбы кучи, похожие на поколотинскую. Конечно, лакеи, служащие такому господину и слепо подчинявшиеся ему, достойны кары. И все же мне показалось, что наилучшим выходом было бы предоставить дело хоть какому-нибудь подобию суда, хотя я понимал, что трудно было бы требовать от людей, падающих с ног от усталости и живущих в постоянной близости смерти, облачить Правосудие во все эти элегантные одеяния, столь милые его сердцу.
Глава XXXII
Народная армия Пугачева переживала второй год своей эпопеи. Никогда еще в современной истории не видели такого смешения народов, вдруг вышедших из недр земных, чтобы резать, жечь, насиловать, обдирать живьем, вешать и топтать своих угнетателей. Помещиков и сановников, чиновников и офицеров брали на шпагу, говоря точнее — вешали, колесовали, сдирали с них кожу. Крепости сдавались одна за другой — ведь войска, их защищавшие, состояли из тех же казаков, башкир, чеченов, киргизов, калмыков и бог знает из кого еще: они внезапно оказывались на стороне восставших, перебегали к противнику и вырезали своих офицеров прямо во время сражения. Россия вела войну с Турцией, и ощущалась нехватка регулярных войск. Граф Орлов говорил своим приближенным, что Екатерина настолько обеспокоена, что даже ее царственный запор внезапно прекратился, когда Пугачев перешел Дон.
Должен признаться, что после того, как мы были вырваны из лап Поколотина, я склонен был видеть в каждом казаке Спартака; добавлю также без ложного стыда, что моя артистическая душа была заворожена красотой зрелища. Все эти азиатские племена, с чертами то острыми, тонкими, жесткими, как лезвия их сабель и пик, то плоскими и круглыми, эти грустные и волнующие песни, где отзывалось эхо бесконечной степи, до края которой не доскачет ни один всадник, даже эта манера жечь все на своем пути, словно для того, чтобы отомстить за века порабощения, — все это меня восхищало, давало ощущение присутствия при начале чего-то небывалого. Я отыскал среди моих пожиток бумагу и угольный карандаш и начал делать беглые наброски наиболее волнующих сцен кровавого обручения народа со свободой. Я изображал пойманных и брошенных на казачьи седла девушек, уносимых бешеным галопом, стараясь передать движение, стремительный бег коней, распущенные гривы которых сплетались с длинными волосами пленниц, и моя рука не дрогнула при виде жестокости, ибо искусство никогда не должно закрывать глаза. Единственное, о чем я сожалел, — отсутствие красок: красная — для крови, оранжевая — для пламени, черная — для развалин и обугленных трупов — создавали редкостную гамму, но из-за нехватки изобразительных средств это уникальное зрелище, достойное кисти великого мастера, было потеряно для потомков. Первые зори свободы всегда опьяняют, и возбуждение, порождаемое ими, придает страданиям жертв характер нереальности. Среди этих людей, прежде знавших о правах человека лишь то, что ими пользоваться запрещено, царило воодушевление. Они были наивны в своих заблуждениях, невинны в жестокостях, будучи палачами, сами становились жертвами, ибо трудно осудить в преступлениях против человечности того, кто, в сущности, еще человеком не стал.
Вызову ли я у моих читателей негодование, возбужу ли их праведный гнев, если признаюсь, что я казался себе тогда участником народного праздника, гримасы страдания были для меня лишь масками, кровь — лишь красным вином, и я видел в повешенных офицерах, в их еще напудренных париках, в их сшитых на прусский манер мундирах лишь дергающихся на своих веревочках марионеток? Быть может, я спасался бегством в бессознательное, чтобы защитить мою чувствительность от царящего вокруг ужаса.
Племя Дзага и в этих обстоятельствах не изменило своим обязанностям и традициям, и мы старались доставить черни, как называют в России низшие слои населения, некоторое развлечение. Мы импровизировали сценки и, решительно отвергнув все тонкости и чересчур отточенные приемы, давали представления, ставшие, несомненно, первыми из тех, что позже назовут фронтовым театром.
Никто еще не играл commedia dell’arte в таких условиях. Костюмы наши были превосходны: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Капитан вскоре были горячо поняты этими простыми сердцами. В общем, это был полный триумф. Уголини растрогался до слез, даже отец был взволнован: он говорил, что это была превосходная идея — ввести персонажи итальянской комедии в русский фольклор и играть перед столь чистой душою публикой, чей вкус еще не испорчен разнообразием развлечений.