XLIV
А в это время Дантес, настоящий, который только что причалил к острову и, однако все еще захваченный мертвой неподвижностью мира, пытался освободить весла и даже руки, закованные в мрамор с тонкими серыми жилками, — это явно было невозможно и, казалось, свидетельствовало о том, что речь идет о произведении искусства. Итак, Дантес, освобожденный этим напором и не испытывающий никакой тревоги, а лишь удовольствие от созерцания рисунков на камне, понял, что Время тоже поддалось искушению красотой сцены и вдруг, уступив желанию подилетантствовать, нередкому у пресытившихся и капризных виртуозов, которым надоело исполнять то, что дается им слишком легко, решило остановиться и таким образом создать эту вещицу. Итак, Дантес… Он видел себя, похожего на статую, во множестве зеркал сразу и от этого еще сильнее чувствовал, будто он — чье-то творение. Он сделал несколько шагов по паркету, чтобы доказать себе свою самостоятельность и расколоть мраморный панцирь. Он точно знал, что не Сен-Жермен вел игру, и хотя в течение их встречи, которой не было, в лесу, которого не существовало, он хорошо разобрался в ситуации, зная, что он, Дантес, и никто другой, позволил тогда себе насмешливую и немного фантастичную импровизацию, чтобы рассказом о ней позабавить Эрику, — теперь ничто не казалось ему менее верным. Сосредоточенность Времени в себе самом и внезапное оцепенение природы, которое было сродни камню, тоже были весьма сомнительного происхождения. Объяснение почти непреодолимой трудности, с которой он вышел на берег, а до того вырвал мраморную лодку из пленившего их взгляда, нужно было искать в фальшивой и приторной улыбке — что равносильно признанию вины — дворецкого Массимо и в чашке кофе, которую он подносил ему и в которую несомненно добавили мощный галлюциноген. Бессильные погубить его морально, враги решились на физическое уничтожение. В том веке, к которому относила себя Мальвина фон Лейден, и во Флоренции применение яда было обычным делом. И сейчас Дантес отрешенно и спокойно смотрел на манекен посреди гостиной, бесконечно умноженный в зеркалах, в игре простейших оптических законов, гораздо менее тревожных, чем загадочные чертежи в глубине, на обоях: схемы, диаграммы, планы, цифры, раскрытые циркули и логарифмические линейки — явные знаки чьего-то тайного умысла, которые, возможно, имели к нему более непосредственное отношение, чем он думал сначала. Но отсрочка, наконец-то позволившая ему сориентироваться в центре заговора и сделать неизбежные и ясные выводы, была недолгой. И хотя в этот раз он не выпил зелье, которое протягивал ему дворецкий, — последний испарился, едва его разоблачили, — яд, по-видимому принятый им в течение предыдущих недель, вновь начал действовать, и от его вполне обоснованных страхов не осталось и следа. Повсюду разливалось опасно обманчивое умиротворение. Он увидел, как опускает весла и помогает Эрике сойти на берег. В то же время — хотя его это лишь позабавило, как те игры, которые он сам придумывал, чтобы потом развлечь Эрику, — он услышал самодовольный и лукавый голос Сен-Жермена:
— Я выбрал для своего пасквиля псевдоним «Лукулл», потому что, на мой взгляд, это одно из самых сочных моих произведений. Я всегда с трепетом относился к тому, что простые смертные называют «последующие поколения». Поэтому я постарался, чтобы голос прелестной Терезы не канул в забвение и память о нем оживила в угрюмом двадцатом веке, который я считаю истинным бедствием, эхо божественного распутства и восторга. Я много раз присутствовал на островных «концертах» любезного графа Годи, и если мне и было мучительно смотреть, как чернь овладевает столь обольстительным телом, все же надо признать, что не одна чистота питает искусство — иногда оно вынуждено черпать силы в народе. Впрочем, это ведь я наделил колдовской силой голосовые связки Терезы с помощью одного волшебного эликсира, его формулу оставила прабабка гроссмейстера ордена тамплиеров; так я объединил гений и плотское наслаждение, которые не всегда уживаются вместе. Я был очень доволен этим маленьким доказательством собственного таланта и рассудил, что такая удачная работа достойна того, чтобы ее увековечили в письменной форме…
Карета катилась в безвременной ночи, медлительно, как все, что ускользает от механизма Времени. Карлик Гастанбид в костюме шута дремал, свесив голову на грудь. Шутовской жезл упал к его ногам, а колокольчики, которыми болтают королевские шуты, чтобы привлечь к себе внимание и выпалить очередную ерунду, тихонько и жалобно позвякивали. Баронесса фон Лейден открыла дрезденскую бонбоньерку — этот подарок она получила от Екатерины Великой, когда появилась при русском дворе, сбежав из Парижа, где поднялась суматоха из-за одного громкого отравления; полузакрыв глаза, она слушала музыку менуэта, который на золотой с рубинами крышечке танцевали две фигурки, одетые на немецкий лад.
— Мой друг, сколько усилий потрачено впустую… Вместо того чтобы постоянно кичиться своими необыкновенными возможностями, вы бы лучше попробовали доказать себе самому свою мощь, которой вы нам всем прожужжали уши. Злые языки утверждают, что вы совсем не занимаетесь любовью, и причиной тому не намеренное воздержание, не аскетизм, но… бессилие, никак не зависящее от вашей воли. Видимо, отсюда все ваши попытки ослепить своих современников демонстрацией «силы». Один мой приятель, однажды мир узнает его под именем Фрейд, объяснил бы вам, что здесь работает феномен, который он назовет «законом компенсации», и что необычайное свойство, которым вы якобы наделили голос вашей пастушки, всего лишь печальное, чтобы не сказать жалкое, свидетельство тоски по тому, чего вам недостает…
Барон слегка затрясся, в его мутно-голубых глазах заплясали огоньки — отражение не пламени свечей, а с трудом сдерживаемого смеха. Он очень старался не прыснуть и от напряжения раздул щеки и выпрямился. Он держал в руке гусиное перо, но на белоснежных страницах фолианта в сафьяновом переплете, который лежал перед ним, не видно было ни строчки. Этот человек признавал только невидимые чернила записей, сделанных внутренним зрением. Его произведение, в которое вносили свою лепту в виде жизни все обитаемые миры, не было замарано ни единым соприкосновением со сферой осязаемых предметов. Природа его гения заставляла его отвергнуть легкость и вульгарность слишком очевидного Повествования. Он отказывался изображать, потому что за время своих странствий из века в век понял наконец, что говорить значит «участвовать», и решил остаться в стороне от этого дела, названного его спутником Лопе де Вега делом Человека. Ему не хотелось иметь ничего общего с состоянием, в котором его утонченный слух улавливал первый писк пещерного человека. Связь Времени с сиюминутным, с великим законом необратимости, с властью чудовищно грубого правила «дважды два — четыре», неумолимой грамматикой смертности, в его глазах была варварством, чье господство свидетельствовало о том, что человек как таковой — существо недоношенное и еще ждет своего настоящего рождения. Барон едва сдерживал смех, потому что и это тоже думал в шутку и развлекался, пародируя те самые претензии, которые якобы поддерживал. По-настоящему он верил только в любовь, но тут он отдал уже все что мог и еще влез в долги. А так он для забавы придумывал все новые и новые мирки; Дантес развлекал его, так же как и Сен-Жермен, который теперь устроился торговать картинами — а чем же еще? — на улице Фобур-Сент-Оноре и в XVIII век наведывался лишь для того, чтобы пополнить свои запасы. Барон признавал, что и маска отрешенности, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, была обманной, но зато помогала ему заинтересовывать, заинтриговывать, а также с определенным комфортом существовать на содержании легковерных людей. Если бы он решил больше не воздерживаться от использования гусиного пера и увековечил на страницах своей книги те события и тех существ, которых он сейчас увлеченно создавал в глубинах сознания, он был бы повинен в прямом пособничестве врагу, то есть реальности. Эта мелкая сволочь ничего так не любит, как прихорашиваться за счет нескольких произведений, которые люди называют бессмертными, и ничтожество кичится ими, как победитель своими трофеями.