Оранжевый огонек свечи извивался, как восточная плясунья, гостиная окунулась в светотени Латура, хотя вряд ли художник, так близко увидевший простую и честную жизнь, согласился бы одолжить свою кисть этому цыганскому табору. Волосы Эрики касались пола, мать медленно проводила по ним рукой, а взгляды обеих были обращены к тому, о ком они думали и кто думал о них, — одиночества, сотканные тоской и любовью и ни разу не встретившиеся друг с другом. Где-то очень далеко улавливался отзвук грохочущего хода истории, эпопей, трагедий, кровопролитий и просвещений, бесполезных и потому образцовых жертв — пища Повествования, которую некоторые называют культурой. Взгляды этой троицы победоносно преодолевали все стены, возведенные вокруг них ужаснувшимся реализмом, который иногда считает себя социалистическим. Никто и ничто не могло помешать созидающему триумфу того, что не было, но позволяло быть. Кто-то думал о ком-то и оживлял этого кого-то или освобождал от оков. Время отбежало на полусогнутых, поджав хвост, как побитая собака. Сон помогал тем, кто запасается сновидениями, чтобы дать отпор пробуждению. Тишина говорила с теми, кого любила и кому доверяла. Это была незаконная тишина, в ней подготавливались творения будущего, несущие угрозу установленному порядку. Тишина, которую подозревают в диверсиях, обвиняют в сотрудничестве с запрещенными организациями, из века в век обыскивают, и безрезультатно, все служители установленного порядка вещей. Известно, что она укрывает опасные сны с бомбами, по чьим фитилям медленно ползут огни вымысла, и ничто не может помешать им в конце концов взорвать то, что мнит себя непоколебимым. Непредусмотренная тишина, которая инспектирует все устоявшееся и пугает его приверженцев. Было слышно только, как стукнули засовы каких-то камер, хлопнули выстрелы, посмертно объявились какие-то несчастные съезды советских писателей, где, однако, провозглашали, что реальность уже состоялась. Потом вдалеке грянули взрывы ярости разных идеологий, которые тщетно пытались все запутать и извлечь из тишины свою выгоду, присоединить тишину к своему лагерю или заставить чревовещать под угрозой лишить ее всякого значения, вплоть до права быть тишиной. Это была тишина, которой ни один приступ ненависти не смог бы заткнуть рот… Барон еще больше подтянулся, а его лицо стало еще непроницаемее. Когда прячешь в себе такие сокровища, необходимо запереться и забаррикадироваться. Барон был опытным коллекционером, но немного подозрительным; все свои драгоценности он заключал внутри себя — не потому, что не хотел делиться, а потому, что знал: иногда им лучше оставаться невидимыми, чтобы сверкать в полную мощь.
XLV
Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова — по-другому и в более благоприятной обстановке, — создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет — слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.
Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы — просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков — оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, — это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства.