Я оставил свою машину на улице Ланж, и мы пешком дошли до бульвара. На Лоре была блузка цвета янтаря, белые джинсы и та самая шляпа с луарских берегов. Ее груди и бедра обрисовывались с той очевидностью, которая столь уместна весной в Париже. Мне бы надо было сказать ей, чтобы она оделась иначе, потому что мы направлялись в квартал Гут-д’Ор. Большинство живущих там иностранных рабочих мусульмане и еще слишком привержены своим традициям в отношениях с женским телом, чтобы не воспринять столь красноречивый наряд как вызов или даже приглашение. Но мне было нестерпимо не то, как арабы и чернокожие смотрели на Лору, а то, какие взгляды они бросали на меня. В них было какое-то древнее и насмешливое понимание. Эти взгляды знали и были неопровержимы.
Я взял Лору за локоть:
— Уходим отсюда, быстро.
— Что случилось?
— Это оскорбительно…
— Что это?
Я спохватился:
— Для них оскорбительно. Это расизм. Мы тут будто зрители.
— Но зачем же ты тогда пришел сюда, Жак?
— Потому что не знал, что они привыкли…
— Ничего не понимаю.
— Ты что, не видишь, как они на тебя смотрят?
— Нет. Впрочем, они скорее на тебя смотрят…
— Вот именно. Привыкли.
— Привыкли к чему? Бога ради, ты можешь мне объяснить, что происходит?
Я остановился:
— Расизм, Знаешь, что это такое?
— Но…
— Расизм, это когда не в счет. Они не в счет. Когда можно делать с ними что угодно, потому что они не такие, как мы. Понимаешь? Они не из наших. Ими не зазорно воспользоваться. Не теряешь своего достоинства, своей «чести». Они так непохожи на нас, что нечего стесняться, не может быть никакого… никакого суждения, вот. Им можно поручить любую грязную работу, потому что в любом случае их суждение о нас как бы не существует, не может замарать… Это и есть расизм.
Она перестала меня слушать и смотрела куда-то через мое плечо. Я обернулся, сжав кулаки. Какой-то североафриканец. Он шел за нами с первых наших шагов по кварталу. Скорее, шел за мной. Его взгляд не оставлял меня ни на секунду. Улыбка тоже. Он предлагал нам свои услуги. Я трахать твой жена, если хочешь. Ты можно смотреть. Я это делать за тебя, если хочешь. Ты ищешь кто-то трахать твой жена, я знаю, понимаю. Он не говорил ничего. Это я, Жак Ренье, так изгалялся. Ему было, наверное, лет тридцать, поджарый, в джинсах, которые чуть не лопались у него на бедрах. Желто-красная шапочка. Здесь он был у себя. Я хочу сказать, во мне. Быть может, он жил этим. Не жены. Мужья. Эксплуатация иностранного пролетариата порой принимает для эксплуатируемых занятные формы. И начиная с того момента, как вы привыкаете быть эксплуатируемым, вам и самим в конце концов перепадает кое-что от эксплуатации. Вы эксплуатируете эксплуатацию.
Я почувствовал на своем плече дружескую руку:
— Ну, ну, месье.
Какой-то негр, накопивший, должно быть, килограммов сто хорошей жизни, дружелюбно встрял между нами. Он только что вышел из ресторана, с физиономией, где все к лучшему в этом лучшем из миров.
— Ну-ка, садитесь ко мне в такси… Не будете же вы бить ему морду в присутствии мадам…
Я усадил Лору и обернулся. Североафриканец небрежно прислонился к стене и продолжал мне улыбаться.
— Знаете, не надо на них сердиться… У них тут никакого воспитания нету… Арабы ведь женщин не уважают… Вы туристы?
— Yes, — ответил я.
— Вам бы надо заглянуть ко мне, на Мартинику. Вас бы там хорошо приняли. У нас там еще остались хорошие манеры. Там еще все очень по старинке. Старая Франция. Знаете это выражение, «старая Франция»?
— Нет, — сказал я. — Мы иностранцы. Скандинавы.
— Старая Франция, это как в былые времена. В общем, немного старомодно. Мы на Мартинике еще поем песни восемнадцатого века. У нас там добродушно. Вам куда?
Лора молчала. В ее глазах стояли слезы — от обиды, непонимания, моей жестокости, несправедливости. Внешние признаки ярости и злости, которые я испытывал к самому себе, были проявлением высокомерного достоинства, относившегося, казалось, к более высоким, поруганным принципам.
— У нас на Мартинике теперь хорошие гостиницы, а раз вы globe-trotter
[11]
, то вам непременно надо к нам завернуть, потому что там умеют радоваться жизни…
Выходя из машины, я дал ему хорошие чаевые, наклонился к окошечку и пропел:
Прощайте косынки, прощайте платки… —
и был доволен, оставив позади себя слегка сбитый с толку фольклор.
Я отлично знал, что это прорвется, но все-таки надеялся, что мы оба дотянем до лифта. Но вот уже несколько недель, как я с каждым днем отчуждался все больше, а в паре нет ничего более бесчеловечного — или человечного, ибо, к несчастью, это часто одно и то же, — чем требовать от другого терпения и терпимости, которых больше не имеешь к самому себе. Я уже протягивал руку за ключом, когда уловил на лице консьержа то внезапное отсутствие выражения, которое всегда является признаком глубокого гостиничного волнения.
Лора плакала. Нас окружали толстые сигары, алмазы на пальцах и все душевное спокойствие швейцарских сейфов, и на нас смотрели с неодобрением, словно давая почувствовать дирекции, что за этим палас-отелем дурно следят и что твои слезы, Лора, должны были бы воспользоваться служебной лестницей.
— Что я тебе сделала, Жак? Зачем ты так?
— Родная моя, родная…
Ты рыдала в моих объятиях, и на нас старались не смотреть: правила хорошего тона…
— Идем, Лора, не плачь здесь, пусть это достанется мне одному…
— Да поговори же со мной, Жак! Поговори со мной по-настоящему! Ты со мной уже не тот! Можно подумать, что я тебя пугаю, что ты злишься на меня…
— Конечно, злюсь; если бы я тебя не любил, я был бы так счастлив с тобой!
— Я хочу, чтобы ты мне сказал…
— … но я тебя люблю, люблю, а значит… не хочу ставить на себе крест!
— Ты не умрешь!
— Я не сказал умереть, я сказал — ставить крест… Есть мужчины, которые умирают, а потом продолжают жить любыми средствами…
— Да, месье, будет сделано, месье, — сказал консьерж, которого я знал тридцать лет, но сейчас он обращался к кому-то другому.
— Ты злишься на меня, потому что я слишком молода, и тебя это раздражает, да?
— Лора, уйдем, тут японцы, они сейчас вытащат свои фотоаппараты, они всегда это делают при землетрясении… Жан, я сожалею…
— Я тоже, господин Ренье. Но что вы хотите, тут ничего не поделаешь. Шекспир сказал: «Надо смириться».