От сырых камней вверх взвился смех;
в дверях затаились слушатели. В переулках сновали неясные тени, по мосту,
под которым проезжала гондола, пробежал какой-то человек. С середины моста
свесилась женщина, оголив свою грудь при свете проплывающего фонаря.
– Я приехал, чтобы поучиться у
вас, – сказал Стефан, сидящий в гондоле, обращаясь к Паганини. – Я
приехал с котомкой за плечами, без отцовского благословения. Я должен был
услышать вас собственными ушами. Это не была дьявольская музыка – будь прокляты
те, кто так говорит, – это было волшебство, да, древнее волшебство, но
дьявольского в нем ничего нет.
Паганини громко рассмеялся, сверкнув в темноте
белками глаз. К нему прильнула женщина, так тесно, что казалось, у него слева
вырос горб, и только пучок рыжих кудряшек змеился по его плащу.
– Князь Стефановский, – произнес
великий итальянец, идол, байронический скрипач, сиречь совершенство,
романтическая любовь юных дев, – я слышал о вас и вашем таланте, о вашем
венском доме, в котором сам Бетховен представляет свои произведения, слышал,
что когда-то Моцарт приходил давать вам уроки. Знаю я вас, богатых русских. Вы
черпаете свое золото из бездонных царских сундуков.
– Поймите меня правильно, –
взмолился Стефан мягко, уважительно, отчаянно. – У меня есть деньги, чтобы
хорошо вам заплатить за эти уроки, синьор Паганини. У меня есть скрипка,
собственный Страдивари. Я не осмелился привезти свою скрипку, так как ехал сюда
день и ночь, ехал один по почтовым дорогам. Но у меня есть деньги. Я должен был
сначала вас послушать, я должен был убедиться, что вы примете меня, что сочтете
меня достойным…
– Но князь Стефановский, неужели я должен
просвещать вас в истории царей и их князей? Ваш отец никогда не разрешит вам
учиться у крестьянина Никколо Паганини. Ваша судьба – служить царю, как издавна
повелось у вас в семье. Музыка была всего лишь времяпрепровождением в вашем
доме. О, только не надо обижаться, я знаю, что сам Меттерних… – Он
наклонился к Стефану и зашептал: – Сам счастливый маленький диктатор играет на
скрипке, и играет хорошо, и я тоже играл для него. Но недопустимо, чтобы князь
стал тем, кем стал я. Князь Стефановский, я живу этим, своей скрипкой! –
Он показал на инструмент в футляре из полированного дерева, очень похожем на
крошечный гробик. – А вы, мой красавец русский, должны жить по русским
традициям и исполнять русский долг. Вас ждет военная служба. Почести. Служба в
Крыму.
Хвалебные крики над головами. Факелы в доке.
Дамы в шуршащих платьях мчатся по другому, более крутому мосту. Лифы
расстегнуты, чтобы продемонстрировать в ночи розовые соски.
– Паганини, Паганини.
И снова розы летят вниз, а он смахивает их,
напряженно вглядываясь в Стефана. Прильнувшая к его боку женщина под плащом
сверкнула белой ручкой в темноте и направила ее между ног Паганини, начав
перебирать там пальцами, словно играла на лире или на скрипке. Он, видимо, даже
не обратил на это внимания.
– Поверьте мне, я хочу получить ваши
деньги, – сказал Паганини. – Они нужны мне. Да, я играю для мертвых,
но вы ведь знаете о моей бурной жизни, о судебных исках и прочих осложнениях.
Но я крестьянин, князь, и не откажусь от своих скитаний, чтобы заточить себя в
какой-нибудь венской гостиной вместе с вами – о, эти критичные австрийцы,
скучающие австрийцы, те самые австрийцы, которые не дали даже Моцарту
заработать на хлеб и масло. Кстати, вы хорошо знали Моцарта? Нет, вам нельзя
оставаться со мной. Меттерних, можно не сомневаться, уже успел послать кого-то
на ваши поиски в ответ на просьбу вашего отца. Если я ввяжусь в эту историю, то
меня просто обвинят в какой-нибудь отвратительной измене.
Стефан был раздавлен, он склонил голову, и в
его глубоко посаженных глазах поблескивали огоньки, отражавшиеся от
неподвижной, но блестящей воды.
Интерьер венецианской комнаты.
Беспорядок, ноздреватые отсыревшие стены,
побеленные мелом, высокий желтый потолок с поблекшими остатками росписи,
изображавшей языческую толпу, точно такая роспись вспыхнула яркими красками,
прежде чем погибнуть в роскошном венском дворце Стефана. Длинная штора,
повешенный на высокий крюк отрез пыльного бордового бархата и темно-зеленого
атласа, запутавшегося в его складках, а из узкого окна мне видна
бледно-коричневая стена дворца напротив – она стоит так близко, что если
высунуться из окна, то можно постучать по деревянным зеленым ставням.
Неубранная кровать, на которой свалены горой
вышитые камзолы и мятые льняные рубашки, отделанные дорогим кружевом, столы
завалены письмами, сломанными восковыми печатями, повсюду валяются свечные
огарки. И везде, абсолютно везде, букеты мертвых цветов.
Но смотри: Стефан играет! Стефан стоял
посредине комнаты на блестящем венецианском полу и играл, но не на этой нашей
призрачной скрипке, а на другой, но, несомненно, того же мастера. А вокруг
Стефана приплясывал Паганини, исполняя насмешливые вариации на тему Стефана. Он
затеял соревнование, игру, дуэт, а может быть, и войну.
Стефан исполнял торжественное «Адажио»
Альбинони, соль минор, для струнных и органа, только он превратил его в свое
соло, переходя от одной части к другой, горько оплакивая свой павший дом, и
благодаря этой музыке я видела горящий дворец в Вене, когда вся красота
превращалась в головешки. Музыка, спокойная, размеренная, пленяла самого
Стефана, и он, видимо, не замечал прыгающую вокруг него фигурку.
Какая музыка! Казалось, достигнут пик боли,
которую музыкант раскрывает, сохраняя полное достоинство. Никаких обвинений.
Музыка передавала мудрость и глубокую печаль.
Я почувствовала, как у меня подкатывают слезы,
мои слезы теперь заменили аплодисменты, превратившись в свидетельство
сочувствия к нему, этому мальчику-мужчине, стоящему там, пока итальянский гений
кружил вокруг него.
Паганини выдергивал из адажио ниточку за
ниточкой и сплетал из них свой собственный каприз, его пальцы так быстро
порхали над струнами, что за ними невозможно было уследить, а потом он вдруг с
изумительной точностью подхватывал ту самую музыкальную фразу, к которой
Стефан, не отступавший от торжественного темпа, только-только приступал.
Мастерство Паганини действительно казалось колдовством, как все о нем говорили,
и во всем этом – этой одинокой величественной худой фигуре, самом воплощении
боли, и Паганини, танцоре, который насмехался, разрывая саван ради ярких
нитей, – не чувствовалось никакого диссонанса, а только новизна и
великолепие.