Ненавидя себя, Тонио не смог сдержать тихих слез, полившихся
из его глаз. После секундного колебания он достал носовой платок и яростно
вытер лицо.
— Ну ладно, — еле слышно через плечо произнес
Гвидо. — Сядь там. Опять. И смотри.
* * *
Каменный пол и стена были нагреты послеполуденным солнцем.
Передвинув скамью на солнечное место, Тонио сел и закрыл глаза.
Первым из учеников был Паоло, чей сильный голос наполнил
комнату, как яркий золотой колокольчик. Он легко скользил вверх и вниз и,
протягивая каждую ноту, наполнял ее настоящей радостью.
Тонио открыл глаза и увидел затылок мальчика. Слушая, он
задремал и поэтому слегка удивился, услышав замечания Гвидо, объяснявшего, в
чем именно ошибся Паоло. Да ошибся ли он? Гвидо говорил: «Я слышу твое дыхание,
я могу его видеть. Давай сначала, помедленней». И на этот раз... на этот раз...
маленький голосок снова поднялся и упал... снова эти протяжные, пронзительные
ноты...
Когда Тонио вновь проснулся, в классе был уже другой
мальчик, постарше. И это уже был голос кастрата, не так ли? Голос чуть-чуть
богаче и, может быть, тверже, чем мальчишеский. Гвидо был рассержен. Резко
захлопнул окно. Мальчик ушел. Тонио протер глаза. Кажется, в комнате стало
прохладнее? Солнце уже ушло, но там, где он сидел, еще сохранилось тепло. Вдоль
всего подоконника окна на первом этаже на бесконечной лозе белели цветочки.
Он встал, и спину неожиданно свело болью. Что делает Гвидо у
окна? Тонио не видел его лица, лишь согбенные плечи. Там, за окном, в саду было
какое-то движение, бегали, кричали дети.
Потом Гвидо распрямился со вздохом, словно исходящим от
всего его тяжелого тела, массивных плеч, взлохмаченных волос.
Он повернулся к Тонио. Его лицо было едва различимым на фоне
яркого пятна арки, на которую еще падали солнечные лучи.
— Если твое поведение не изменится, — начат
он, — маэстро Кавалла исключит тебя в течение недели. — Голос его был
таким низким и хриплым, что Тонио ни за что бы не поверил, что это голос Гвидо,
однако он продолжал: — Я ничего не могу сделать. Я уже сделал все, что в моих силах.
Тонио смотрел на него в изумлении. Он видел, что эти суровые
черты, которые так часто казались ему идеальным выражением гнева, смягчены
признанием какого-то ужасного поражения, которого он не понимал. Ему хотелось
спросить: «Почему это так важно для вас? Почему вы должны обо мне заботиться?
Почему я был небезразличен вам в Ферраре? Почему небезразличен сейчас?» Он
почувствовал себя беспомощным, как в ту ночь в Риме, когда в маленьком
монастырском садике этот человек так яростно вопросил: «Почему ты вечно
пялишься на меня?»
Тонио покачал головой, пытаясь что-то сказать, но не мог. Он
хотел возразить, что усвоил все остальные предметы, которым его обучали, что
подчинился правилам, таким суровым и безжалостным, подчинился, сам не зная
почему... Но он знал почему. Они требовали от него одного: чтобы он стал тем,
кем он был. И ничего другого.
— Маэстро! — прошептал он. Слова застревали у него
в горле. — Не просите этого у меня. Это мой голос, и я не могу отдать его
вам. И он не ваш, не важно, каким далеким было ваше путешествие в поисках его,
не важно, что вы вытерпели в Венеции, чтобы привезти меня сюда для ваших
собственных целей! Он мой, а я петь не могу. Не могу! Неужели вы не понимаете,
что то, о чем вы просите меня, невозможно! Я никогда больше не буду петь, ни
для вас, ни для себя, ни для кого!
* * *
В комнате было темно, хотя снаружи, над высокими фронтонами
здания, небо светилось ровным перламутровым светом. Сумеречные тени спускались
со всех четырех этажей в сад, где изредка мелькали какие-то силуэты, склонялись
к земле тяжелые ветви с апельсиновыми плодами, и, как восковые свечки, мерцали
в темноте лилии. Из всех ниш доносились характерные для позднего вечера звуки —
беглые, свободно льющиеся мелодии, исполняемые на всех инструментах, на всех
этажах лучшими музыкантами.
Это была уже не какофония; все здание гудело, словно живое
существо, и Тонио испытал страннейшее ощущение мира и покоя.
Может, он был так измучен гневом и горечью, что позволил
этим чувствам ненадолго улетучиться? Сказал им: позвольте мне минутку побыть
одному. Он не думал о Венеции, не думал о Карло, не метался по тем закоулкам
памяти, где таились эти мысли. Сейчас его мозг представлял собой скорее великое
множество пустых комнат.
И он ощутил покой, царящий в этом месте, которое могло бы
показаться ему таким прекрасным, если бы он только был способен ощущать это.
Так что сейчас, хоть на миг, пускай так и будет.
Представь, если хочешь, что жизнь еще возможна, что жизнь
справедлива — что ж, хорошо. И что, если бы тебе захотелось, ты бы мог, скажем,
приблизиться к этому открытому инструменту, а сев за него, положив пальцы на
клавиши, мог бы запеть, если бы захотел. Ты бы мог спеть о печали, о
невыразимой словами боли. На самом деле ты мог бы делать все, что захочешь,
потому что все, что удерживало от этого, уже отброшено и оставлено далеко
позади, как чешуя, которую скинуло тело — человеческое тело, превращенное
нечеловеческой несправедливостью в нечто чудовищное, но теперь свободное и
способное вновь обрести себя.
Он лежал с открытыми глазами на узкой лавке, где, возможно,
иногда спал сам Гвидо в перерывах между напряженными занятиями, и думал: «Да,
представь себе, сколько всего ты можешь».
Небо потемнело, и сад изменился. Апельсиновое дерево рядом с
аркой, сначала окутанное сумерками, теперь почти совсем растворилось в темноте.
Уже невозможно было различить ни фонтан, ни белые лилии. И только окошки по ту
сторону двора светились во мраке, как множество маяков.
Тонио лежал тихо, удивляясь, что никто не запрещает ему
оставаться в этой пустой комнате и погружаться в такой глубокий и пустой сон.
Постепенно ему пришло в голову, что при закрытом окне и
закрытой двери он мог бы сейчас подойти к клавесину, положить руки на клавиши
и... Нет, если он позволит мыслям зайти так далеко, он может потерять все. И он
снова закрыл глаза.
Сама мысль о собственном голосе не была теперь для него
невыносимой. И не было ничего мучительного в мелькнувшем на мгновение
воспоминании о тех ночах, когда он бродил по улочкам Венеции и, влюбленный в
звук собственного голоса, сыграл на руку своему брату. Но если он не оставит
этого сейчас, то неминуемо начнет думать об этом в той же всепоглощающей,
безжалостной манере, воображая, что же теперь они говорят о нем, и пытаясь
догадаться, верит ли хоть кто-нибудь, что он сам сделал это с собой, как
утверждалось в его письмах.