Лежа в постели, приятно было вспомнить замечательных и
уважаемых вралей и кое-что из их наиболее впечатляющих небылиц. Форд Мэдокс
Форд был, пожалуй, величайшим вралем из всех известных мне штатских, и я думал
о нем если не с любовью, то по крайней мере с уважением. Когда однажды поздним
вечером в старой студии Эзры Паунда на рю Нотр-Дам-де-Шан я впервые услышал его
поразительные и откровенные россказни, я был шокирован и даже оскорблен. Передо
мной стоял человек, годившийся мне в отцы, самозваный мастер английской прозы,
который врал так явно, что мне было стыдно. После того как Форд и его очередная
подруга жизни, на которой он не мог жениться, потому что никак не мог толком
развестись, ушли, я спросил, часто ли этот странный человек с тяжелым,
противнее, чем у гиены, дыханием, плохо пригнанными зубами и напыщенными
манерами, напоминающими пыхтение первых и неудачных моделей гусеничных
бронемашин, так много врет людям, хорошо знакомым с предметом его
разглагольствований…
В ту пору Эзра еще пытался воспитывать меня (занятие,
которое он позже оставил как безнадежное), а я учил его боксировать. Правда,
здесь я был вынужден отступить, и он занялся игрой на фаготе. Я не мог слушать
его игру на фаготе и попытался заинтересовать Эзру контрабасом или тубой –
двумя не слишком сложными инструментами, которые, я полагал, он сможет осилить,
но по тем временам ни один из нас не располагал средствами, чтобы купить столь
громоздкие инструменты, так что мне просто пришлось умерить свои визиты в
студию, и мы с Эзрой встречались каждый полдень во время игры в теннис.
В этом виде спорта мы одинаково не преуспевали. Мы играли на
платном корте, расположенном как раз напротив места, где установлена гильотина
и где устраивались по-прежнему любимые французами утренние представления, и
потому время от времени тротуар оказывался свежевымытым. Накинув пальто, коим
для меня лично служила подстежка от старого непромокаемого пальто из ткани
«барберри», мы подходили к металлическим воротам корта и вызывали звонком
консьержа.
В то время я мало что мог себе позволить, кроме работы –
единственного занятия, доступного нам с самого рождения, да еще оплаты
продуктов и жилья для моей жены и ребенка. Эзра также был весьма небогатым
человеком и одно время жил в Лондоне на бюджете, позволявшем ему одно утиное
яйцо в день, так как он где-то вычитал, что утиные яйца были на семьдесят
процентов питательнее куриных, и мы наслаждались нашим теннисом и играли в
него, как нам казалось, с изяществом дикарей.
Итак, я думал обо всем этом и о веселых ночах в Гаване,
которые сменялись дневной стрельбой по подбрасываемым в воздух глиняным
мишеням.
Это были последние беззаботные месяцы за многие годы. Мне,
как писателю и просто человеку, не верилось, что после Испании и Китая вновь
разразится разрушительная война. Правда, мне повезло, и я успел по крайней мере
написать одну книгу. Потом я перестал думать о Гаване, хотя, вспоминая Гавану,
никогда не чувствуешь себя одиноким, и стал думать о гражданской войне в
Испании. Эти воспоминания также прогоняют одиночество, правда, обычно после
окончания войны я старался не думать и не вспоминать о ней, но временами это
было невозможно.
Ночью я лежал и слушал, и пытался понять голоса ночи. Кое в
чем Кэйти был прав, ночь для всех оставалась загадкой. Но я собирался разгадать
ее, и по возможности самостоятельно. Я не хотел делить это удовольствие с
кем-либо. Можно делиться, когда речь идет о деньгах, но женщину ни с кем не
делят, а я не стану делить ночь. Я не мог заснуть и не принимал снотворное,
потому что хотел слушать ночь и еще не решил, идти ли на охоту с появлением
луны. У меня не было достаточного опыта в обращении с копьем, чтобы охотиться в
одиночку и не попасть в неприятную историю, и к тому же это был мой долг, и
притом приятный, – оставаться в лагере, ожидая возвращения мисс Мэри… И я
подумал, что добрая половина моей жизни, которую принято считать лучшей, –
это ночи, проведенные с женщинами, получавшими или не получавшими удовольствие
от любви; женщинами, всегда оставлявшими длинные сигаретные окурки и
начинавшими свои предложения со слова «дорогой».
Слово это так приедается мужчине, а погасшие окурки пахнут
так отвратительно, и я думал обо всех этих не вдохновляющих и ничего не дающих
ни уму ни сердцу вещах и прислушивался к ночи, обыкновенной ночи,
многообещающей и манящей, как блудница, но только не для меня. Я слишком долго
не спал и, слушая, незаметно заснул.
Не было еще ни одной проведенной в одиночестве ночи, когда
бы меня не посещали приятные или, напротив, изматывающие сны. Иногда их трудно
запомнить, особенно если тебя разбудили выстрелы из стрелкового оружия, или
телефон, или раздраженная жена; но обычно сны стоили того, и этой ночью мне
приснилось, что я в кабачке или, вернее, в «гастхаусе», в кантоне Вод в
Швейцарии. Со мной была моя первая и самая любимая жена – мать моего старшего
сына, и, чтобы согреться, мы спали, крепко прижавшись друг к другу, как лучше
всего спать любящим людям, особенно в холодную ночь. Фасад гостиницы и беседка
были увиты ветвями глицинии или виноградника, и конские каштаны в цвету
напоминали залитые воском канделябры. Мы собирались на рыбалку на Ронский
канал, а за день до этого удили рыбу в Стокальпере. Стояла ранняя весна, и от
талых вод обе речушки были молочного цвета. Моя первая и лучшая жена, как
всегда, крепко спала, и я чувствовал тепло и аромат ее тела и цветущих
каштанов, и голова ее лежала у меня на груди, и мы спали, доверчиво прижавшись
друг к другу, как котята. Случалось, мне снились сны, вызванные наследием или
последствиями скверной войны, и тогда по ночам мне хотелось лишь забытья или
его сестры смерти… Но этой ночью во сне я спал счастливо, обняв свою любимую, и
ее голова покоилась у меня на груди, и, проснувшись, я с изумлением думал о
том, сколько возлюбленных, которым мы до поры до времени храним верность, может
быть у мужчины, и еще о чудных рамках морали в различных странах, и о том, кто
же все-таки может определить, что такое грех.
У Нгуи, что совершеннейшая правда, было пять жен и двадцать
голов скота, хотя в этом мы сомневались. У меня, как полагалось в Америке, была
одна законная жена, но все с уважением вспоминали мисс Полин,
[43]
которая приезжала в Африку много лет назад, и наши друзья, особенно Кэйти и
Муэнди, любили и восторгались ею и, по-моему, считали ее моей темноволосой
женой-индианкой, а Мэри – белокурой женой-индианкой. Они не сомневались, что,
пока мы с Мэри находимся в Африке, мисс Полин присматривает дома за шамбой, и я
не говорил им о смерти мисс Полин, потому что это бы их опечалило. Никто также
никогда не рассказывал им о другой жене, которая им наверняка не понравилась
бы. Считалось само собой разумеющимся, причем так думали даже наиболее
консервативные и скептически настроенные старейшины, что если у Нгуи пять жен,
то у меня, в силу различия в нашем финансовом положении, их должно быть по
крайней мере двенадцать.