"Ты был прав: мне не следовало ехать. Но разве я когда-нибудь прислушивался к советам? Нет, всегда по-своему поступал. А сейчас уже поздно, ничего не исправишь. То, что я показал тебе в «Метрополитене»... Боже праведный, это только начало. Правда, ужасная правда! Нет никаких сил ее терпеть! Не повторяй моих ошибок! Заклинаю тебя, умоляю, никогда больше не смотри на картины Ван Дорна! Не могу больше... Больно, больно!!!
Очень устал. Уезжаю домой. Удачи, вдохновения, всего-всего! Твой друг Майерс".
В записке медсестра извинялась за свой английский. В Ривьере часто бывают состоятельные американцы, общаясь с ними, она и выучила язык. Возможно, письмо покажется бессмыслицей, но милая женщина очень старалась...
На самом деле я понял далеко не все, хотя медсестра и не виновата: Майерс диктовал письмо после укола морфия. Чудо, что он вообще смог связно выражаться!
Итак, вот, что я узнал из постскриптума:
«Ваш друг остановился в единственном отеле Ла-Вержа. Горничная говорит, что он почти не ел, а спал и того меньше. Все силы и энергия отдавались исследованию, которое скоро превратилось в одержимость. Мистер Майерс пытался жить по распорядку дня Ван Дорна, оклеил стены номера репродукциями. Потом потребовал холст и краски, отказывался от еды и перестал открывать дверь. Три дня назад дикие крики разбудили администратора среди ночи. Дверь в номер мистера Майерса была забаррикадирована, но администратор с помощью трех официантов смог ее взломать. Увы, слишком поздно! Острым концом кисти ваш друг выколол себе оба глаза. Доктора сделали все возможное, однако зрение восстановить не смогли. Физически мистер Майерс поправится; меня беспокоит его душевное здравие».
Майерс написал, что едет домой. Письмо из Франции шло целую неделю, но родителей-то наверняка телеграммой оповестили. Кто знает, может, он уже в Штатах? Его семья живет в Денвере, но ни имени отца, ни адреса я не знал. Перебрав половину Майерсов Денвера, я наконец вышел не на его родителей, а на друга семьи, приглядывавшего за домом. Мистер и миссис Майерс срочно вылетели на юг Франции.
Через несколько часов я уже был в международном терминале аэропорта, ожидая регистрации рейса в Ниццу. На следующей неделе должна была состояться моя свадьба...
* * *
Ла-Верж в пятидесяти километрах от Ниццы. Я нанял водителя. Дорога вилась среди оливковых рощиц, садов, поросших кипарисами холмов, окаймленных скалами. Где-то я уже видел эти сады... В самом Ла-Верже подозрение усилилось. Деревенька будто застряла в девятнадцатом веке. За исключением телеграфных столбов и линий электропередачи, все осталось таким, как на картинах Ван Дорна. Я узнавал узкие мощеные улицы и маленькие магазинчики, прославленные великим голландцем. Найти больницу оказалось несложно.
Своего друга я увидел, когда на гробу заколачивали крышку. В деталях разобраться удалось далеко не сразу, но, несмотря на застилавшие глаза слезы, я понял, что врачи действительно сделали все от них зависящее.
Увы, рассудок Майерса был болен неизлечимо. Он жаловался на головную боль и страдал от депрессии. Даже морфин не помогал. Его оставили одного лишь на минуту, когда он притворился спящим. За это короткое время Майерс успел выбраться из кровати, разыскать ножницы и воткнуть в пустую глазницу. Пытаясь пробить себе череп, он потерял много крови и через два дня скончался.
Его мать рыдала, отец стоял словно тень, а я утешал их как мог. Горе заслонило все мое сознание, а холодная бесстрастная память фиксировала отдельные детали: у миссис Майерс сумка от Гуччи, на запястье ее мужа — золотой «Ролекс». Мой друг всегда жил экономно, я и не подозревал, что у него богатые родители.
Я помог им организовать транспортировку тела в Штаты, отправился в Ниццу и смотрел, как в самолет погружают контейнер с гробом. Обняв миссис Майерс и пожав руку ее супругу, я проводил их на регистрацию, а через час вернулся в Ла-Верж.
Вернуться меня заставило обещание. Хотелось облегчить страдания Майерса и свои собственные. Мы ведь друзьями были... «У вас столько забот: перелет в Денвер, организация похорон. — Мое горло судорожно сжалось. — Позвольте мне помочь! Оплачу его счета, упакую вещи... — дыхание снова перехватило, — книги и перешлю вам. Пожалуйста, разрешите сделать хотя бы это! Мне не в тягость... Я должен хоть что-нибудь сделать!»
* * *
В соответствии с первоначальным планом Майерс поселился в номере, где когда-то жил Ван Дорн. Это оказалось не так уж и сложно. Администрация отеля гордилась этим номером, поддерживала соответствующий концу девятнадцатого века интерьер и рекламировала в красочных проспектах. Обычно туристов здесь пруд пруди, но та весна выдалась поспокойнее, и за весьма солидную плату Майерсу разрешили снять этот номер.
Я поселился в соседней комнате, по размерам напоминавшей шкаф-купе. Настроение прескверное, апатия полнейшая, но делать нечего, и, заставив себя подняться, я пошел в ван-дорновский номер за вещами Майерса. Репродукции, море репродукций, некоторые окроплены кровью. С тяжелым сердцем я стал собирать их в стопку.
Так я и нашел дневник.
В университете нас знакомили с представителями постимпрессионизма, среди прочих и с Ван Дорном. Помню, как, готовясь к семинару, читал его дневник. Большой альбом с репродукциями, а в конце фотокопии страниц дневника, естественно, с переводом, ссылками и комментариями. Похоже, Ван Дорн с юности увлекался шарадами, но после нервного срыва текст превратился в настоящий шифр. Почерк великого голландца вообще не отличался аккуратностью, а по мере помутнения рассудка на месте букв появлялись непонятные символы.
Сидя за небольшим письменным столом, я листал страницы, то и дело натыкаясь на знакомые фразы. Чем дальше, тем страшнее становилось. Слова и символы кажутся знакомыми, и все же... И все же это не художественно изданный дневник, что я читал в юности. Это блокнот, и, как бы мне ни хотелось верить, что Майерс каким-то образом заполучил оригинал, зачем себя обманывать? Бумага белая, а не хрупкая и желтая, чернила не выцветшие, а ярко-синие. Блокнот куплен и исписан недавно. Это дневник не Ван Дорна, а Майерса. Обжигавший мою кожу холодок превратился в лаву.
Подняв глаза от клетчатых страниц, я увидел небольшую этажерку, а на ней блокноты, точно такие же, как тот, что был у меня в руках. Дрожащими от страха и волнения руками я схватил их и стал сравнивать текст. Неужели Майерс, высунув от старания язык, переписывал слово за словом, закорючку за закорючкой, пытаясь добиться полного сходства? Восемь раз!
Мой друг не в исследования погрузился, а в больное сознание Ван Дорна, и вот к чему это привело. Голландец выколол себе глаза кистью, а в психиатрической лечебнице пытался вскрыть ножницами череп. Совсем как Майерс... Или наоборот. Получается, на каком-то этапе мой друг исчез, превратившись в тень Ван Дорна.
Словно испуганные птицы, мои руки взметнулись к лицу, из горла вырвался полустон-полувсхлип. Дрожь колотила, как при лихорадке. Сознание тщилось унять боль. «Оранжевый для боли» — так, кажется, говорил Майерс. От отчаяния мне чудилось, что в номере слышится хрипловатый голос моего друга: «Настоящие исследователи, посвятившие Ван Дорну жизнь... Непризнанные гении, они страдали... Выкололи себе глаза». Неужели тоже кистью? Неужели тоже стремились к полному совпадению и вскрывали ножницами себе черепа?