— Сейчас все пойдем, — сказал Пабло. — Suerte[114], Ingles.
Что он, подлец, теперь задумал, спросил самого себя Роберт
Джордан. Кажется, я знаю. Ну что ж, это его дело, не мое. Слава богу, что я
впервые вижу этих людей.
Он протянул руку и сказал:
— Suerte, Пабло. — И их руки сомкнулись в темноте.
Протягивая руку, Роберт Джордан думал, что это будет все
равно как схватить пресмыкающееся или дотронуться до прокаженного. Он не знал,
какая у Пабло рука. Но рука Пабло ухватила в темноте его руку и крепко, смело
сжала ее, и он ответил на рукопожатие. В темноте рука у Пабло показалась
приятной на ощупь, и когда Роберт Джордан сжал ее, у него появилось странное
чувство, самое странное за сегодняшнее утро. Мы теперь союзники, подумал он.
Союзники всегда очень любят обмениваться рукопожатиями. Уж не говоря о
навешивании друг на друга орденов и о лобызаниях в обе щеки, думал он. Я рад,
что у нас обошлось без этого. А союзники, наверно, все на один лад. В глубине
души они ненавидят друг друга. Но этот Пабло весьма странный субъект.
— Suerte, Пабло, — сказал он и сильно сжал эту странную,
крепкую, настойчивую руку. — Я прикрою тебя как следует. Не беспокойся.
— Я теперь жалею, что взял твои материалы, — сказал Пабло. —
На меня будто нашло что-то.
— Но ты привел людей, а нам как раз это и нужно.
— Я больше не стану корить тебя этим мостом, Ingles, —
сказал Пабло. — Теперь я вижу, что все кончится хорошо.
— Чем вы тут занимаетесь? Maricones[115] стали? — раздался
вдруг рядом из темноты голос Пилар. — Тебе только этого и не хватало, — сказала
она. — Пойдем, Ingles, довольно тебе прощаться, смотри, как бы он не стащил
остатки твоего динамита.
— Ты не понимаешь меня, женщина, — сказал Пабло. — А мы с
Ingles друг друга понимаем.
— Тебя никто не понимает. Ни бог, ни твоя собственная мать,
— сказала Пилар. — И я тоже не понимаю. Пойдем, Ingles, попрощайся со своим
стригунком, и пойдем. Me cago en tu padre[116], я уже начинаю думать, что ты
трусишь перед выходом быка.
— Мать твою, — сказал Роберт Джордан.
— А у тебя своей и не было, — весело прошептала Пилар. — Но
теперь идем, потому что мне хочется поскорей начать все это и поскорее кончить.
А ты иди со своими, — сказала она Пабло. — Кто знает, надолго ли их хватит. У
тебя там есть двое, которых, приплати мне, я бы не взяла. Позови их, и уходите.
Роберт Джордан взвалил рюкзак на спину и пошел к лошадям,
туда, где была Мария.
— Прощай, guapa, — сказал он. — Скоро увидимся.
У него появилось какое-то странное чувство, будто он уже
говорил это когда-то раньше или будто какой-то поезд должен был вот-вот отойти,
да, скорее всего, будто это поезд и будто он сам стоит на платформе
железнодорожной станции.
— Прощай, Роберто, — сказала она. — Береги себя.
— Обязательно, — сказал Роберт Джордан.
Он нагнул голову, чтобы поцеловать ее, и рюкзак сполз и
наподдал ему по затылку, так что они стукнулись лбами. И ему показалось, будто
это тоже было с ним когда-то раньше.
— Не плачь, — сказал он, испытывая неловкость не только от
тяжелого рюкзака.
— Я не плачу, — сказала она. — Только возвращайся поскорее.
— Не пугайся, когда услышишь стрельбу. Стрельбы сегодня
будет много.
— Нет, не буду. Только возвращайся поскорей.
— Прощай, guapa, — с какой-то неловкостью сказал он.
— Salud, Роберто.
Роберт Джордан не чувствовал себя таким юным с тех самых
пор, как он уезжал поездом из Ред-Лоджа в Биллингс, а в Биллингсе ему
предстояла пересадка; он тогда первый раз уезжал в школу учиться. Он боялся
ехать и не хотел, чтобы кто-нибудь догадался об этом, и на станции, за минуту
перед тем, как проводник поднял его чемодан с платформы, он хотел уже стать на
нижнюю ступеньку вагона, но в это время отец поцеловал его на прощанье и
сказал: «Да не оставит нас господь, пока мы с тобой будем в разлуке». Его отец
был очень религиозный человек, и он сказал это искренне и просто. Но усы у него
были мокрые, и в глазах стояли слезы, и Роберта Джордана так смутило все это —
отсыревшие от слез проникновенные слова и прощальный отцовский поцелуй, — что
он вдруг почувствовал себя гораздо старше отца, и ему стало так жалко его, что
он еле совладал с собой.
Поезд тронулся, а он все стоял на площадке заднего вагона и
смотрел, как станция и водокачка становятся меньше и меньше, — вот они уже
совсем крохотные, будто игрушечные, — а рельсы, пересеченные шпалами,
мало-помалу сходились в одну точку под мерный стук, увозивший его прочь.
Тормозной сказал: «Отцу, видно, тяжело с тобой расставаться,
Боб». — «Да», — сказал он, глядя на заросли полыни вдоль полотна между
телеграфными столбами и бежавшей рядом пыльной проезжей дорогой. Он смотрел, не
покажется ли где-нибудь куропатка.
«А тебе не хочется уезжать в школу?» — «Нет, хочется», —
сказал он, и это была правда. Если б он сказал это раньше, это была бы
неправда, но в ту минуту это была правда, и, прощаясь с Марией, он впервые с
тех пор почувствовал себя таким же юным, как тогда, перед отходом поезда.
Сейчас он чувствовал себя очень юным и очень неловким, и он
прощался с Марией неловко, словно школьник с девочкой на крыльце, не зная,
поцеловать ее или нет. Потом он понял, что чувство неловкости вызывает у него
не прощанье. Чувство неловкости — от той встречи, которая ему предстоит.
Прощанье только отчасти было виной той неловкости, которую он ощущал при мысли
о предстоящей встрече.
Опять у тебя начинается, сказал он самому себе. Но я думаю,
не найдется человека, который не чувствовал бы себя слишком молодым для этого.
Он не хотел назвать это так, как следовало назвать. Брось, сказал он самому
себе. Брось. Тебе еще рано впадать в детство.
— Прощай, guapa, — сказал он. — Прощай, зайчонок.
— Прощай, мой Роберто, — сказала она, и он отошел туда, где
стояли Ансельмо и Агустин, и сказал: — Vamonos.
Ансельмо поднял тяжелый рюкзак. Агустин, навьючивший все на
себя еще в пещере, стоял, прислонившись к дереву, и из-за спины у него поверх
поклажи торчал ствол пулемета.
— Ладно, — сказал он. — Vamonos.
Все втроем зашагали вниз по склону.