– В подземном гроте давно музей. А может, уже и кабак сделали – не знаю. Я один раз там был. Больше не тянет. Я не слишком большой поклонник пещер, подземелий и бункеров. Мне куда больше нравятся горные плато или, например, открытые террасы. А разве от Балаклавы до Севастополя не семнадцать километров? Во всяком случае, от нашей гостиницы до памятника Нахимову – семнадцать. И никакая она не моя, Маргарита Павловна. Иди сюда, – Северный не желал рассеивания магии и притянул Алёну к себе. – Иди сюда, садись и слушай! – Всеволод Алексеевич усадил любимую женщину в кресло, вскочил и, размахивая едва прикуренной сигаретой, продекламировал:
– В конце октября или в начале ноября Балаклава – этот оригинальнейший уголок пёстрой русской империи – начинает жить разнообразной жизнью. Дни ещё теплы и по-осеннему ласковы, но по ночам стоят холода, и земля гулко звенит под ногами. Последние курортные гости потянулись в Севастополь со своими узлами, чемоданами, корзинами, баулами, золотушными детьми и декадентскими девицами. Как воспоминание о гостях остались только виноградные ошкурки, которые, в видах своего драгоценного здоровья, разбросали больные повсюду – на набережной и по узким улицам – в противном изобилии, да ещё тот бумажный сор в виде окурков, клочков писем и газет, что всегда остаётся после дачников.
И сразу в Балаклаве становится просторно, свежо, уютно и по-домашнему деловито, точно в комнатах после отъезда нашумевших, накуривших, насоривших непрошеных гостей. Выползает на улицу исконное древнегреческое население, до сих пор прятавшееся по каким-то щелям и задним коморкам.
На набережной, поперёк её, во всю ширину, расстилаются сети. На грубых камнях мостовой они кажутся нежными и тонкими, как паутина, а рыбаки ползают по ним на четвереньках, подобно большим чёрным паукам, сплетающим разорванную воздушную западню. Другие сучат бечёвку на белугу и на камбалу и для этого с серьёзным, деловитым видом бегают взад и вперёд по мостовой с верёвкой через плечи, беспрерывно суча перед собой клубок ниток.
Атаманы баркасов оттачивают белужьи крючки – иступившиеся медные крючки, на которые, по рыбачьему поверью, рыба идёт гораздо охотнее, чем на современные английские, стальные. На той стороне залива конопатят, смолят и красят лодки, перевёрнутые вверх килем.
У каменных колодцев, где беспрерывно тонкой струйкой бежит и лепечет вода, подолгу, часами, судачат о своих маленьких хозяйских делах худые, темнолицые, большеглазые, длинноносые гречанки, так странно и трогательно похожие на изображение Богородицы на старинных византийских иконах.
И всё это совершается неторопливо, по-домашнему, по-соседски, с вековечной привычной ловкостью и красотой, под нежарким осенним солнцем на берегах синего, весёлого залива, под ясным осенним небом, которое спокойно лежит над развалиной покатых плешивых гор, окаймляющих залив.
О дачниках нет и помину. Их точно и не было. Два-три хороших дождя – и смыта с улиц последняя память о них. И всё это бестолковое и суетливое лето с духовой музыкой по вечерам, и с пылью от дамских юбок, и с жалким флиртом, и спорами на политические темы – всё становится далёким и забытым сном. Весь интерес рыбачьего посёлка теперь сосредоточен только на рыбе.
В кофейнях у Ивана Юрьича и у Ивана Адамовича под стук костяшек домино рыбаки собираются в артели, избирается атаман. Разговор идёт о паях, о половинках паёв, о сетях, о крючках, о наживке, о макрели, о кефали, о лобане, о камсе и султанке, о камбале, белуге и морском петухе. В девять часов весь город погружается в глубокий сон.
Нигде во всей России, – а я порядочно её изъездил по всем направлениям, – нигде я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве.
Выходишь на балкон – и весь поглощаешься мраком и молчанием. Чёрное небо, чёрная вода в заливе, чёрные горы. Вода так густа, так тяжела и так спокойна, что звёзды отражаются в ней, не рябясь и не мигая. Тишина не нарушается ни одним звуком человеческого жилья. Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлюпает маленькая волна о камень набережной. И этот одинокий мелодичный звук ещё больше углубляет, ещё больше настораживает тишину. Слышишь, как размеренными толчками шумит кровь у тебя в ушах. Скрипнула лодка на своём канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном чёрном объятии.
Гляжу налево, туда, где узкое горло залива исчезает, сузившись между двумя горами.
Там лежит длинная, пологая гора, увенчанная старыми развалинами. Если приглядишься внимательно, то ясно увидишь всю её, подобную сказочному гигантскому чудовищу, которое, припав грудью к заливу и глубоко всунув в воду свою тёмную морду с настороженным ухом, жадно пьёт её и не может напиться.
На том месте, где у чудовища должен приходиться глаз, светится крошечной красной точкой фонарь таможенного кордона. Я знаю этот фонарь, я сотни раз проходил мимо него, прикасался к нему рукой. Но в странной тишине и в глубокой черноте этой осенней ночи я всё яснее вижу и спину и морду древнего чудовища, и я чувствую, что его хитрый и злобный маленький глаз следит за мною с затаённым чувством ненависти.
В уме моём быстро проносится стих Гомера об узкогорлой черноморской бухте, в которой Одиссей видел кровожадных листригонов. Я думаю также о предприимчивых, гибких, красивых генуэзцах, воздвигавших здесь, на челе горы, свои колоссальные крепостные сооружения. Думаю также о том, как однажды бурной зимней ночью разбилась о грудь старого чудовища целая английская флотилия вместе с гордым щеголеватым кораблём «Black Prince», который теперь покоится на морском дне, вот здесь, совсем близко около меня, со своими миллионами золотых слитков и сотнями жизней.
Старое чудовище в полусне щурит на меня свой маленький, острый, красный глаз. Оно представляется мне теперь старым-старым, забытым божеством, которое в этой чёрной тишине грезит своими тысячелетними снами. И чувство странной неловкости овладевает мною.
Раздаются замедленные, ленивые шаги ночного сторожа, и я различаю не только каждый удар его кованых, тяжёлых рыбачьих сапогов о камни тротуара, но слышу также, как между двумя шагами он чиркает каблуками.
Так ясны эти звуки среди ночной тиши, что мне кажется, будто я иду вместе с ним, хотя до него – я знаю наверное – более целой версты. Но вот он завернул куда-то вбок, в мощёный переулок, или, может быть, присел на скамейку: шаги его смолкли. Тишина. Мрак.
Северный замолчал. Положил в пепельницу истлевший до фильтра окурок. И прикурил новую сигарету.
– Да… Это прекрасно! – только и произнесла Алёна Дмитриевна.
– Вы прослушали отрывок из повести Александра Ивановича Куприна «Листригоны». Цитировалось по изданию Государственного издательства художественной литературы. Москва, 1958 год, – чуть ёрническим тоном сказал он. И тут же стал серьёзен. – Я обязательно привезу тебя сюда в феврале. Обычно я приезжаю сюда именно зимой. И именно за этим – за тишиной. Но я надеюсь, что и сейчас здесь будет прекрасно. Несмотря на многолюдную суматошность. – И он снова изменил тон на несколько шутовской: – Хотя, кажется, ты именно этого и хотела – проверки на «многолюдность» совместного проживания.