А дело было в том, что десять тысяч человек на площади у
ворот на окружающих склонах внезапно, в один миг, прониклись непоколебимой
верой, что маленький человек в голубой куртке, только что вышедший из кареты,
никак не мог быть убийцей. Не то чтобы они усомнились в его идентичности! Перед
ними стоял тот самый человек, которого они, попадись он им тогда в руки,
линчевали бы с бешеной ненавистью. Тот самый, которого два дня назад по закону
приговорили к смерти на основании неопровержимых улик и собственного признания.
Тот самый, чьего умерщвления палачом они страстно ждали всего минутой раньше.
Это был он, несомненно он!
И все-таки не он, не мог он им быть, не мог он быть убийцей.
Человек, стоявший на лобном месте, был воплощенная невинность. В тот момент это
знали все — от епископа до продавца лимонада, от маркиза до маленькой прачки,
от председателя суда до уличного мальчишки.
И Папон это знал. И его кулаки, сжимавшие железный прут,
задрожали. Его сильные руки вдруг стали такими слабыми, колени такими мягкими,
сердце таким пугливым, как у ребенка. Он не смог бы поднять этот прут, никогда
в жизни у него не нашлось бы сил поднять его против маленького невинного
человека, ах, он боялся того момента, когда его приведут сюда, наверх, он
зарыдал, он был вынужден опереться на свой убийственный прут, чтобы не упасть
от слабости на колени, — большой, сильный Папон!
И десять тысяч собравшихся мужчин, и женщин, и детей, и
стариков испытывали то же самое: они стали слабыми, как маленькие девочки,
неспособные устоять перед обаянием совратителя. Их захлестнуло мощное чувство
влечения, нежности, безумной детской влюбленности, да, видит Бог, любви к
маленькому злодею, и они не могли, не хотели ему сопротивляться. Это было как
плач, от которого нет защиты, который поднимается из нутра, из живота и
чудесным образом разлагает, разжижает, уносит прочь все, что ему
сопротивляется. Люди как бы расплавились, их разум и душа растворились,
превратились в аморфную, жидкую стихию и ощущали еще только комок сердца,
безудержно колотящийся внутри, и они — каждый, из них — вложили его на веки
вечные в руки маленького человека в голубой куртке: они любили его.
Гренуй вот уже несколько минут стоял у открытой дверцы
кареты и не двигался. Лакей, оказавшийся рядом с ним, опустился на колени и
продолжал опускаться, пока не принял той распластанной позы, какую на востоке
принимают перед султаном или Аллахом. И даже в этом положении он еще дрожал, и
раскачивался, и стремился опуститься еще ниже, растечься по земле, под землей.
Ему хотелось уйти под землю, просочиться в нее до другого конца света, из
чистой преданности. Офицер охраны и лейтенант полиции, двое здоровенных мужчин,
чьей задачей было отвести осужденного на эшафот и передать в руки палачу,
потеряли координацию движений. Они заплакали и сняли шляпы, снова их надели,
бросили их на землю, кинулись друг другу в объятия, расцепились, бессмысленно
замахали руками в воздухе, начали заламывать себе руки, судорожно дергаться и
гримасничать, как одержимые пляской святого Витта.
Находившиеся на некотором расстоянии почетные граждане
предавались своему умилению еще более нескромно. Каждый дал полную волю своему
сердцу. Были дамы, которые при виде Гренуя застонали от блаженства, засунув
кулаки между колен; и другие, которые от страстного влечения к царственному
юноше — ибо таким он им казался, — не издав ни звука, попадали в обморок.
Были господа, которые вдруг взвились со своих сидений, и
снова на них рухнули, и снова вскочили, оглушительно сопя и сжимая в руках
рукояти шпаг, словно хотели вытащить их из ножен и, уже вытаскивая снова совали
их в ножны, так что стояли лязг и треск; были другие, молча устремлявшие глаза
к небу и судорожно сжимавшие руки для молитвы; и монсеньор епископ, словно ему
стало дурно, наклонившись всем телом вперед, уткнулся головой в колени, и
зеленая камилавка кубарем слетела с его головы: при этом ему вовсе не было
дурно, но впервые в жизни его обуял религиозный восторг, ибо на глазах у всех
свершилось чудо: Господь Бог самолично удержал руку палача, явив ангельскую сущность
того, кого свет принимал за убийцу, — довелось же такому произойти еще в
восемнадцатом веке. Воистину, Господь велик! А сам ты мал и ничтожен, ибо
предал ангела анафеме, не веруя в это, но лишь для успокоения народа! О, какая
дерзость, какое маловерие! И вот Господь являет чудо! О какое великое унижение,
какое сладкое унижение, какая благодать ниспосланы Господом епископу ради
усмирения гордыни.
Между тем народ по ту сторону барьера предавался
чувственному опьянению, которое охватило всех при появлении Гренуя. Тот, кто
при виде его испытал лишь сострадание и умиление, теперь преисполнился
вожделения, тот, кто испытал изумление и влечение, дошел до экстаза. Человек в
голубой куртке предстал перед всеми самым прекрасным, самым привлекательным и
самым совершенным существом, которое они могли только вообразить; монахиням он
казался Спасителем во плоти, поклонникам сатаны — сияющим князем тьмы, людям
просвещенным — Высшим Существом, девицам — сказочным принцем, мужчинам —
идеальным образом их самих. Все чувствовали себя так, словно он угадал и
нащупал у них самое чувствительное место, поразил их прямо в эротический центр.
Как будто у этого человека было сто тысяч невидимых рук и как будто каждому из
десяти тысяч окружавших его людей он возложил руку на половой орган и ласкал
его именно тем способом, которого сильнее всего жаждал каждый в отдельности,
мужчина или женщина, в своих самых сокровенных фантазиях.
В результате запланированная казнь омерзительнейшего
преступника своего времени превратилась в величайшую вакханалию, какую видел
мир со второго века от Рождества Христова: благонравные женщины раздирали на
себе блузы, с истерическими криками обнажали грудь, высоко задрав юбки,
кидались на землю. Мужчины с безумными взглядами, спотыкаясь, блуждали по этому
полю сладострастно распростертой плоти, дрожащими пальцами вынимали из штанов
отвердевшие как от невыносимого озноба члены, падали с хрипом куда придется,
совокуплялись в самых немыслимых положениях и сочетаниях: старец с невинной
девушкой, поденщик с супругой адвоката, мальчишка-подмастерье с монахиней,
иезуит с франкмасонкой — все вперемешку, кому с кем придется. Воздух отяжелел
от сладкого потного запаха похоти и наполнился криками, хрюканьем и стонами
десяти тысяч бестий. Это был ад.
Гренуй стоял и улыбался. Более того, людям, которые его
видели, казалось, что он улыбается самой невинной, самой ласковой, самой
очаровательной и одновременно самой неотразимой улыбкой в мире. Но в
действительности не улыбка, а гадкая, циничная ухмылка змеилась на его губах, отражая
весь его триумф и все его презрение. Он, Жан-Батист Гренуй, рожденный без
запаха в зловоннейшем месте мира, вышедший из отбросов, грязи и гнили, выросший
без любви, выживший без душевной человеческой теплоты из одного упрямства и в
силу отвращения, маленький, горбатый, хромой, уродливый, отринутый, физический
и нравственный калека — он достиг того, что понравилось миру! Мало того! Он
любим! Почитаем! Обожаем! Он совершил прометеев подвиг. Божественную искру,
которая с колыбели дается людям ни за что ни про что и которой он, единственный
в мире, был лишен, эту искру он добыл бесконечным изощренным упорством. Больше
того! Он, в сущности, высек ее сам, в своем «я». Он был более велик, чем
Прометей. Он создал себе ауру, такую сияющую и неотразимую, какой не обладал до
него ни один человек. И он не обязан ею никому — никакому отцу, никакой матери
и менее всего какому-то милосердному Богу, — но исключительно самому себе.
Он в самом деле был своим собственным богом и богом более великолепным, чем
тот, воняющий ладаном Бог, который ютился в церквах. Живой епископ валялся
перед ним на коленях и визжал от удовольствия. Богатые и власть имущие, гордые
господа и дамы умирали от восхищения, а окружавший его широким кольцом народ, в
том числе отцы, матери, братья, сестры его жертв, праздновали оргию в его честь
и во имя его. Ему достаточно кивнуть, и все отрекутся от Бога и будут молиться
на него, Великого Гренуя.