А в кладовых замках стояли высокие, до самого потолка
стеллажи, и на них располагались все запахи, собранные Гренуем за его жизнь,
несколько миллионов запахов. И в подвалах замка хранились бочки лучших
благовоний его жизни. Когда они настаивались, до готовности, их разливали по
бутылкам и километрами укладывали в прохладных влажных проходах, в соответствии
с годом и местом производства, и было их столько, что не хватило бы жизни,
чтобы отведать каждую бутылку.
И когда наш дорогой Жан-Батист, возвратившись наконец chez
soi
[6]
, ложился в пурпурном салоне на свою уютную софу — если
угодно, стянув наконец сапоги, — он хлопал в ладоши и призывал своих слуг,
которые были невидимы, неощутимы, неслышны и прежде всего неуловимы на нюх, то
есть были полностью воображаемыми слугами, и посылал их в кладовые, дабы из
великой библиотеки запахов доставить ему тот или иной том, и приказывал им
спуститься в подвал, дабы принести ему питье. И воображаемые слуги спешили
исполнить повеления, и желудок Гренуя сжимался в судороге мучительного
ожидания. Он внезапно испытывал ощущение пьяницы у стойки, которого охватывал
страх, что по каким-либо причинам ему откажутся подать заказанную водку. А
вдруг подвалы и кладовые сразу опустели? Вдруг вино в бочках испортилось?
Почему его заставили ждать? Почему не идут? Зелье требовалось ему сейчас,
немедленно, он погибает от жажды, он умрет на месте, если не получит его.
Ну что ты, Жан-Батист! Успокойся, дорогой! Они же придут,
они принесут то, чего ты так жаждешь. Вон они, слуги, летят на всех арах, держа
на невидимом подносе эту книгу запахов. Невидимые руки в белых перчатках
подносят драгоценные бутылки, очень осторожно снимают их с подноса; слуги
кланяются и исчезают.
И, оставшись в одиночестве — наконец-то снова в
одиночестве! — Жан-Батист хватает вожделенные запахи, открывает первую
бутыль, наливает себе бокал до краев, подносит к губам и пьет. Одним глотком он
осушает бокал прохладного запаха, и это восхитительно! Это так спасительно
хорошо, что от блаженства у нашего дорогого Жан-Батиста наворачиваются на глаза
слезы, и он тут же наливает себе второй бокал этого аромата: аромата 1752 года,
уловленного весной, в сумерках на Королевском мосту, когда с запада дул легкий
ветер, в котором смешались запах моря, запах леса и немного смолистого запаха
причаленных к берегу лодок. Это был запах первой, клонившейся к концу ночи,
которую он провел, шатаясь по Парижу без разрешения Грималя. Это был свежий
запах наступавшего дня, первого рассвета, пережитого им на свободе. Он был
предвестием какой-то другой жизни. Запах того утра был для Гренуя запахом
надежды. Он бережно хранил его. И каждый день отведывал понемногу.
После второго бокала вся нервозность и неуверенность, все
сомнения исчезали и его наполнял величественный покой. Он откидывался на мягкие
подушки дивана, раскрывал книгу и начинал читать о запахах своего детства, о
школьных запахах, о запахах улиц и закоулков города, о человеческих запахах. И
его пронизывала приятная дрожь ужаса, ибо тут он заклинал сплошь ненавистные,
истребленные запахи. С отвращением и интересом Гренуй читал книгу мерзких
запахов, и когда отвращение пересиливало интерес, он просто захлопывал ее,
откладывал прочь и брал другую.
Попутно он беспрерывно пригубливал благородные ароматы.
После бутылки с ароматом надежды он раскупоривал бутыль 1744 года, наполненную
теплым запахом дров перед домом мадам Гайар. А затем выпивал флягу вечернего
аромата, насыщенного духами и терпкой тяжестью цветов, подобранного на окраине
парка в Сен-Жермен-де-Пре летом 1753 года.
Теперь он был уже сильно наполнен ароматами. Тело его все
тяжелее давило на подушки, а дух волшебно затуманивался. И все же на этом его
пиршество не кончалось. Правда, глаза его больше не могли читать, книга давно
выскользнула из рук — но он не хотел заканчивать вечер, не осушив еще одной,
последней, фляги, самой роскошной: это был аромат девушки с улицы Марэ…
Он выпивал его благоговейно и для этого выпрямлялся на своем
канапе, хотя ему это было тяжело, так как пурпурный салон качался и кружился
вокруг него при каждом движении. В позе примерного ученика, сжав колени и
плотно сдвинув ступни, положив левую руку на левое бедро, — вот как пил
маленький Гренуй драгоценнейший аромат из подвалов своего сердца, пил бокал за
бокалом и при этом становился все печальнее. Он знал, что выпил слишком много.
Он знал, что такого количества удовольствий ему не перенести. И все же пил до
дна. Он шел по темному проходу с улицы во двор. Шел на свет. А в круге света
сидела девушка и разрезала сливы. Изредка доносился треск ракет и петард
фейерверка…
Он отставлял бокал и оставался сидеть, словно окаменев от
сентиментальности и опьянения, еще несколько минут, пока с его языка не исчезал
последний привкус выпитого. Он неподвижно глядел перед собой. В его мозгу вдруг
становилось так же пусто, как в бутылках. Тогда он опрокидывался на бок, на
пурпурное канапе и мгновенно погружался в отупляющий сон.
В то же время внешний Гренуй тоже засыпал на своей попоне. И
сон его был столь же бездонно-глубоким, как сон внутреннего Гренуя, ибо
геркулесовы подвиги и эксцессы одного не менее изнуряли и другого — ведь оба
они, в конце концов, были одним и тем же лицом.
Правда, когда он просыпался, он просыпался не в пурпурном
салоне пурпурного замка за семью стенами и даже не на весенних лугах своей
души, а всего лишь в каменном убежище в конце туннеля на жестком полу в
кромешной тьме. И его мутило от голода и жажды, и мучил озноб и похмелье, как
запойного пьяницу после разгульной ночи. На карачках он выползал из своей
штольни.
Снаружи было какое-то время суток, начало или конец нчи, но
даже в полночь свет звезд резал ему глаза. Воздух казался пыльным, едким,
сжигающим легкие, ландшафт — жестким, он натыкался на камни. И даже нежнейшие
запахи терзали и жалили его отвыкший от мира нос. Гренуй, этот клещ, стал
чувствительным как рак, который вылез из своего панциря и нагишом странствует
по морю.
Он шел к роднику, слизывал со скалы влагу — час, два часа
подряд, это была мука, время не кончалось, то время, когда его настигал
реальный мир. Он срывал с камней несколько клочков мха, давясь, впихивал их в
себя, приседал на камни, испражнялся и пожирал одновременно — все должно было
совершаться быстро, быстро, быстро — и сломя голову, как маленький мягкотелый
зверь, над которым в небе уже кружат ястребы, бежал назад в свою пещеру, в
конец туннеля, где лежала попона. Здесь он наконец снова был в безопасности.
Он прислонялся спиной к груде щебня, вытягивал ноги и ждал.
Теперь ему надо было успокоить свое тело, совсем успокоить, как сосуд, который
грозит расплескаться, если его слишком сильно трясти. Постепенно ему удавалось
усмирить дыхание. Его возбужденное сердце начинало биться ровнее, шторм внутри
него медленно стихал. И внезапно одиночество, как черная гладь штиля, падало на
его душу. Он закрывал глаза. Темная дверь в его «я» открывалась, и он входил. В
театре гренуевой души начинался очередной спектакль.