Дядя Федор, молчавший и покуривавший из кулака какую-то
дрянь, от дыма которой начинали слезиться глаза, веско произнес вдруг: — Да,
малой, хорошо они тебя оприходовали. Хошь спиртяшки? — и достав из стоявшего на
полу железного ящика полупустую бутыль с мутной жижей, взболтал ее и протянул
Артему.
Ему понадобилось немало храбрости, чтобы сделать глоток.
Внутри словно прошлись наждаком, но тиски, в которых он был зажат последние
сутки, немного ослабли. — Так вы… красные? — осторожно спросил он. — Мы, брат,
коммунисты! Революционеры! — сказал гордо Банзай. — С Красной Линии? — гнул
свое Артем. — Нет, сами по себе, — как-то неуверенно ответил тот, и поспешил
добавить, — это тебе товарищ комиссар объяснит, он у нас по части идеологии.
Товарищ Русаков, вернувшийся спустя некоторое время,
сообщил: — Все тихо, — и его красивое мужественное лицо излучало спокойствие. —
Можем устроить привал.
Костер развести было не из чего, маленький чайник повесили
над спиртовкой, поровну разделили кусок холодного свиного окорока. Питались
революционеры подозрительно хорошо.
— Нет, товарищ Артем, мы не с Красной Линии, — твердо заявил
товарищ Русаков, когда Банзай пересказал ему вопрос. — Товарищ Москвин занял
сталинскую позицию, отказавшись от всеметрополитенной революции, официально
открестившись от Интерстанционала и прекратив поддерживать революционную
деятельность. Он ренегат и соглашатель. Мы с же с товарищами придерживаемся
скорее троцкистской линии. Можно еще провести параллель с Кастро и Че Геварой.
Поэтому он на нашем боевом знамени, — и он широким жестом указал на уныло
повисший лоскут. Мы остались верны революционной идее, в отличие от
коллаборациониста товарища Москвина. Мы с товарищами осуждаем его линию. — Ага,
а кто тебе горючее дает? — некстати ввернул дядя Федор, попыхивая своей самокруткой.
Товарищ Русаков вспыхнул и уничтожающе посмотрел на дядю
Федора. Тот только ехидно хмыкнул и затянулся поглубже.
Артем мало что понял из объяснения комиссара, кроме главного
— с теми красными, что намеревались намотать кишки Михаила Порфирьевича на
палку и заодно расстрелять его самого, эти имели мало общего. Это его
успокоило, и желая произвести хорошее впечатление, он блеснул: — Сталин — это
тот, что в Мавзолее, да?
На этот раз он точно переборщил. Гневная судорога исказила
красивое мужественное лицо товарища Русакова, Банзай вовсе отвернулся в
сторону, и даже дядя Федор нахмурился. — Нет, нет, это же Ленин в Мавзолее! —
поспешил поправиться Артем.
Суровые морщины на высоком лбу товарища Русакова
разгладились, и он только сказал строго: — Над вами еще работать и работать,
товарищ Артем!
Артему очень не хотелось, чтобы товарищ Русаков над ним
работал, но он сдержался и ничего не сказал. В политике он действительно
смыслил немного, но она начинала его интересовать, поэтому, подождав, пока буря
минует, он отважился: — А почему вы против фашистов? То есть, я тоже против, но
вы же революционеры, и… — А это им, гадам, за Испанию! — свирепо сжав зубы,
процедил товарищ Русаков, и хотя Артем опять ничего не понял, еще раз
показывать свое невежество он побоялся.
Разлили по кружкам кипяток, и все как-то оживились. Банзай
принялся доставать бородатого какими-то дурацкими расспросами, явно чтобы
позлить, а Максимка, подсев поближе к товарищу Русакову, негромко спросил у
него: — А вот скажите, товарищ комиссар, что марксизм-ленинизм говорит о
безголовых мутантах? Меня это давно уже беспокоит. Я хочу быть идеологически
крепок, а тут у меня пробел выходит, — и его ослепительно белые зубы блеснули в
виноватой улыбке. — Понимаешь, товарищ Максим, — не сразу ответил ему комиссар,
— это, брат, дело не простое, — и крепко задумался.
Артему тоже было интересно, что мутанты собой являют с
политической точки зрения, да и вообще, существуют ли такие на самом деле. Но
товарищ Русаков молчал, и мысли Артема постепенно соскользнули обратно в ту
колею, из которой он не мог выбраться все последние дни. В Полис. Ему надо в
Полис. Чудом ему удалось спастись, ему дали еще один шанс, и может, этот был
уже последним. Все тело болело, дышалось тяжело и слишком глубокие вдохи
срывались в кашель, один глаз по-прежнему никак не хотел открываться. Так
хотелось сейчас остаться с этими людьми, с ними он чувствовал себя намного
спокойней и уверенней, и сгустившаясь вокруг тьма незнакомого туннеля совсем не
угнетала его, о ней просто не было времени и желания думать, шорохи и скрипы,
летевшие из черных недр, больше не пугали, не настораживали, и он мечтал, чтобы
это мгновение тянулось вечно — так сладко было переживать заново свое спасение,
и хотя смерть лязгнула своими железными зубами совсем рядом, не дотянувшись до
него лишь чуть-чуть, тот липкий, мешающий думать, парализующий тело страх,
который овладел им перед экзекуцией, уже испарился, улетучился, не оставив и
следа, и последние остатки его, затаившиеся под сердцем и в животе, были
выжжены адским самогоном бородатого товарища Федора, а сам бородатый, и
бесшабашный Банзай, и серьезный кожаный комиссар, и огромный Максим-Лумумба — с
ними было так легко, как не было ему уже с тех пор, как вышел он когда-то
давно, может, сто лет назад, с ВДНХ. У него не осталось больше ничего из того,
что было. Чудесный новенький автомат, почти пять рожков патронов, паспорт, еда,
чай, два фонаря. Все пропало. Все осталось у фашистов. Только куртка, штаны, да
закрученная гильза в кармане, палач положил, может, еще пригодится. Как теперь
быть? Остаться бы здесь, с бойцами Интернациональной, пусть даже Красной,
Бригады имени… неважно. Жить их жизнью и забыть свою, а?
Нет. Нельзя. Нельзя останавливаться ни на минуту, нельзя
отдыхать. У него нет права. Это больше не его жизнь, его судьба принадлежит
другим с тех самых пор, как он согласно кивнул в ответ на предложение Хантера. Сейчас
уже поздно. Надо идти. Другого выхода нет.
Он долго еще сидел молча, стараясь не думать ни очем, но
угрюмая решимость зрела в нем с каждой секундой, не в сознании даже, а в
изможденных мышцах, в растянутых и ноющих жилах, словно мягкую игрушку, из
которой выпотрошили все опилки и она превратилась в бесформенную тряпку, кто-то
одел на жесткий металлический каркас. Это был уже не совсем он, его прежняя
личность разлетелась вместе с опилками, подхваченными туннельным сквозняком,
распалась на частицы, и теперь в его оболочке словно поселился кто-то другой,
кто просто не желал слышать отчаянной мольбы кровоточащего измученного тела и
поэтому не слышавший ее, кто окованным каблуком давил в самом зародыше желания
сдаться, остаться, отдохнуть, бездействовать, раньше чем они успевали принять
завершенную, осознанную форму. Этот другой принимал решения на уровне
инстинктов, мышечных рефлексов, спинного мозга, они миновали сознание, в
котором сейчас воцарилась тишина и пустота, и бесконечный внутренний диалог оборвался
на полуслове.