Я поднимаюсь на цыпочки и беру кипу альбомов с набросками, перевязанную бечевкой. Они таинственные, манящие, они обладают прошлым, потрепанные, с грязными и облупленными обложками, один альбом побывал в воде, покоробился и покрыт пятнами. Я развязываю бечевку, и вот война, какой ее видел отец, Окинава, самолеты, корабли, танки, все эти прекрасные орудия смерти, лица молодых морских пехотинцев, объятые нечеловеческим ужасом, пейзажи, испещренные воронками, перевязочные, освещенные переносными лампами, хирурги в масках, похожие на образы с картин Босха, копающиеся в изуродованных молодых телах. И лист за листом мертвые, американцы и японцы, с любовью выполненные акварелью, все эти поразительные способы превращать человечество в мусор с помощью мощной взрывчатки, быстро летящей стали и пламени: выпотрошенные тела, вывалившиеся кольца кишок, невозможно длинные, растянувшиеся по земле; размозженные лица, глазные яблоки, висящие на окровавленных жгутах нервов; странные живописные черные силуэты, зловещий «модерн», образованный сгоревшими человеческими существами, — все то, что я даже не мог себе представить. Никто и никогда не видел этих рисунков, это все равно как испражнения, их нельзя показывать людям; нужно самому побывать там.
Разумеется, мне, непослушному мальчику, каким я тогда был, все это понравилось, поэтому я прихватил альбомы и забрал их к себе в комнату, в свою маленькую «студию» с детским мольбертом и первоклассными красками, и начал копировать. Я был Гойей для своего отца Веласкеса; мне хотелось научиться, как делать все это — мазок, пятно, тень, и было там одно лицо, обожженное, с оторванной нижней челюстью, просто замечательное, от одного его вида к горлу подступала тошнота. Я брал один за другим листы дорогой бумаги для рисования — недостатка в принадлежностях я никогда не испытывал, отец закупал все вагонами, — и через какое-то время, на это ушли недели, я наконец этого добился, я смог получить блеск обнаженной кости, торчащей из разорванных тканей, но затем как-то раз вечером отец застал меня за этим — альбомы разбросаны по всей комнате, на мольберте рисунок — и откусил мне голову.
И это было не обычное «не трогай мои вещи»; отец пришел в бешенство, он обезумел от гнева, гораздо больше, чем если бы я пробовал скопировать одну из его обложек для журнала «Пост» или корпоративный портрет; нет, он похоронил все это, а я раскопал, и, более того, я это видел. И захотел повторить именно это, а не то лощеное дерьмо, меня интуитивно потянуло к чему-то настоящему, и я тоже смог делать это, в свои десять без малого лет.
Отец избил меня до потери чувств, наверное, единственный раз в жизни. Я помню эти побои; я отложил их в памяти на полку с подписью «не трогай папины вещи», но и только; все краски смылись, оставив гладкую и бессмысленную поверхность.
У меня есть одна фотография приблизительно того времени, наверное, ее сделала Шарли: я на полу нашей мастерской со своим альбомом, рисую, а отец сидит в плетеном кресле-качалке со стаканом в руке, он смотрит на меня, и у него на лице какое-то странное выражение, ничего похожего на отцовскую гордость, а сомнение и страх, и я только что понял, в чем дело, сейчас, здесь, в Прадо. Я всегда думал: «Ладно, он был тем еще сукиным сыном во многих отношениях, но по крайней мере он помог мне вырасти как художнику, он гордился моим талантом», но теперь я понял, что это неправда, правдой было совсем другое, все эти уроки рисования и живописи — теперь я действительно припомнил их, потому что всего несколько минут назад был десятилетним мальчиком, и я понял, чем занимался отец: вся эта критика, незаметное, но неумолимое выгибание своей линии. Он хотел, чтобы я стал в точности таким же, как и он сам, запертым ящиком, преуспевающей посредственностью. И я снова подумал о той роскошной квартире на Гудзон-стрит и висящей в ней картине, и мне словно ударили кулаком в солнечное сплетение; я целую минуту буквально не мог дышать.
— Что с тобой?
Франко с тревогой смотрел на меня, но его лицо расплывалось у меня перед глазами. Я подумал, что меня поразила слепота, истеричная слепота, что, быть может, было благословением, и я сказал:
— Со мной все в порядке. А что?
— Ты плачешь.
А я рассмеялся истерично:
— Я не плачу, это пыльца. У меня сенная лихорадка.
Ложь, как и вся моя жизнь. И что, твою мать, мне сейчас с этим делать, с этим откровением, с этим прозрением? Кто-то как-то сказал, что прозрение — это утешительный приз неудачнику, и как же это верно!
В этот момент я не мог больше вынести вида картин, и мы вышли на Пасео, широкий бульвар, проходящий перед музеем, и в толпе туристов стали ждать на перекрестке зеленого сигнала светофора: в Мадриде ждут в отличие от Рима, где все буквально бросаются под колеса. Я стоял на самом краю тротуара, придавленный затхлым облаком жалости к самому себе, и тут кто-то с силой толкнул меня в спину, и я упал на мостовую прямо под колеса приближающегося автобуса.
Я стоял на четвереньках, а автобус завис надо мной огромным чудовищем — я успел увидеть полосу красной краски и над ней зеркальную поверхность лобового стекла, — но тут меня рывком подняли вверх, едва не выдернув плечо из сустава, и под пронзительный визг тормозов автобус краем бампера ударил меня в пятку, срывая с ноги ботинок.
Придя в себя, я обнаружил, что лежу навзничь на Франко, который, в свою очередь, лежит навзничь на тротуаре: мы были похожи на два шезлонга, сложенных один на другой на краю бассейна. Франко дернул меня с такой силой, что не удержался на ногах и сам упал на спину. Выбравшись из-под меня, он встал, оглядывая толпу, но того, кто меня толкнул, уже и след простыл. Франко помог мне подняться на ноги, точнее, на одну ногу, потому что моя левая нога вышла из строя. По его словам, этот парень протиснулся сквозь толпу и ударил меня справа. Ни Франко, ни я не думали, что это была случайность или поступок сумасшедшего.
Мы доковыляли до гостиницы, до которой, к счастью, было всего ярдов сто. Я поблагодарил Франко за то, что он спас мне жизнь, а он лишь пожал плечами и бросил:
— Подумаешь!..
Когда мы вернулись в номер, Франко принялся ухаживать за мной, как родная мама: раздобыл лед, чтобы приложить к ушибленной пятке, заказал у посыльного новые ботинки, налил мне виски. Да, он просто выполнял свою работу, и все же это было приятно, сухая форма человеческого общения, но лучше, чем гулкая пустота одиночества, в которую я провалился. Меня только что пытались убить, но в настоящий момент я боялся жизни больше, чем неминуемой смерти; случившееся странным образом вселило в меня неестественное спокойствие. Я подумал, что то же самое испытывал на Окинаве мой отец, иначе он не смог бы увидеть то, что увидел, и запечатлеть это в искусстве.
Креббс куда-то ушел вместе с Келлерманом, но когда он вернулся и услышал рассказ о покушении, наше ленивое и неторопливое бытие тотчас же превратилось в штаб генерала Роммеля: резкие слова приказаний, торопливо снующие подчиненные. Через час после возвращения Креббса мы уже ехали в аэропорт.
— Куда мы направляемся? — спросил я, когда мы сели в машину.