Поэты-романтики-орденоносцы немало лирических стихов
насочиняли о солдатской шинели, будто на ней замечательно спать, одновременно
ею же укрываясь. А еще лучше, если делается это на снегу или в крайнем случае
под дождем, то есть чтобы она была непременно и мокрая, и пулями пробитая, и
как-нибудь в боях обожженная. Вот тогда-то, мол, спать на ней и ею же
укрываться очень уж романтично. Романтично, это, пожалуй, да, но сказать, чтоб
очень уж удобно, это, конечно, нет.
Крутился Чонкин, крутился – постепенно как-то устроился,
как-то особенно съежился, как-то примирился с жесткой реальностью, осознав,
что, как ни плоха шинель для спанья, голые нары – хуже. Приспособился, приладил
щеку к завернутому рукаву и заснул в сильно скрюченном положении.
И как только впал в забытье, так сразу, а может быть, даже
не совсем сразу, может быть, по прошествии какого-то времени, приснилось ему,
что не скрюченный на нарах и завернувшись в шинель он лежит, а на пуховой
перине, под ватным одеялом и с Нюрой. Лежит Нюра с ним рядом, пышет жаром, как
печка, и пахнет вкусно, как мармелад. И потянулся он томно к Нюре, прижался к
ней, положил руку на спину, а потом ниже, а вторая рука уже шарила на том же
уровне, но с другой стороны. И, ухватившись за все, на что рук хватало,
воспылал он неодолимым желанием, задышал глубоко и часто, кинулся на Нюру с
рычанием и впился в нее, как паук.
Он не понял, почему она сопротивляется, почему отпихивается
коленями и руками, ведь не только ему с ней, но и ей с ним было всегда хорошо.
Он пытался сломить ее сопротивление, но она схватила его за
горло, он проснулся и увидел перед собою Штыка.
– Опять, сука, педрило попался, – шипел и плевался Штык. –
Что вы ко мне, падлы, липнете!
Проснулись, заворочались на нарах другие. Кто-то наверху
спросил, что происходит, другой голос лениво ответил:
– Новенький Штыка хотел трахнуть.
– А-а, – отозвался первый голос без удивления: видать, здесь
ко всему все привыкли.
Чонкин спросонья тряс головой, пялился на Штыка, не понимая,
в чем дело, а когда разобрался, сконфузился.
– Нюрка наснилась, – объяснил он и повернулся на другой бок,
чтоб избежать повторения неприятности. Штык тоже спиной к нему повернулся и
долго еще чего-то бухтел, пока не заснул, а Чонкин лежал, досадуя, что так
неудобно все получилось, но постепенно досада его ослабла, и он снова заснул.
И опять, как ни странно (а впрочем, что уж тут странного?),
приснилась ему перина и подушка, приснилось ватное одеяло и Нюра под ним. Помня
во сне, что, обнимая Нюру, получил он в ответ какую-то неприятность, Чонкин на
этот раз долго лежал недвижно, но запах Нюриного тела и волны жара, идущие от
нее, опять его одурманили, опьянили, он потянулся к ней робко, потом смелее, и
она на этот раз не противилась, и она потянулась к нему. И вот тела их
коснулись друг друга по всей длине, и вжались друг в друга, и его руки
торопливо оглаживали и мяли ее, а ее руки то же самое делали с ним, и хотя
показалась она ему какой-то костлявой и жесткой, накинулся он на нее, впился в
ее губы своими губами, и она его целовала, и она бурно дышала, и она страстно
шептала почему-то по-украински:
– Ты мэнэ хочешь?
– Хочу! Хочу! – жарко выдыхал Чонкин.
Ошалев совершенно, он грыз ее губы, он касался языком ее
языка, и единственное, что ему сейчас мешало, что раздражало его, были ее усы.
– Зачем тебе усы? – спросил он недоуменно.
– А шоб тэбэ имы колоты, – смущенно хихикнула Нюра, и он,
просыпаясь, увидел совсем близко отвратительное лицо пана Калюжного, который,
целуя его взасос, одной рукой прижимал к себе его голову, а другой шарил в том
месте, куда Чонкин не допускал еще никого, кроме Нюры.
– Ты что? Ты что? – забормотал Чонкин, отпихивая и убирая
блудливую руку Калюжного. – Тронутый, что ль?
– Та тише ты, – испуганно зашептал пан Калюжный. – Хлопцив
разбудишь.
– А чего ты лезешь? – сердился Чонкин. – Чего лезешь?
– Тю на тэбэ! – возмутился в свою очередь Калюжный. – Та
кому ты нужен. Сам пристае то до одного, то до другого. Тю!
Опять наверху завозились, и кто-то спросил, что происходит.
И опять кто-то сказал, что новенький хотел изнасиловать пана Калюжного.
– Так он и до нас скоро доберется, – предположил первый
голос, впрочем, совершенно беззлобно.
Чонкин, раздосадованный, спустился вниз и сел посреди камеры
на табуретку. На ней, клюя носом и ерзая, просидел до подъема.
Глава 3
После завтрака вошел в камеру заспанный вертухай, ткнул
пальцем в Чонкина:
– Ты! – и еще в кого-то: – И ты, на выход!
– С вещами? – засуетился тот, второй, маленький тщедушный
человек без двух верхних зубов.
– С клещами, – беззлобно сказал вертухай. – Когда с вещами,
по фамилии вызывают.
Он привел их в уборную, довольно-таки грандиозное помещение
с двумя дюжинами дырок в цементном полу.
– На уборку даю сорок минут, – сказал вертухай. – Ведра,
метлы и тряпки в углу.
С этими словами он вышел. Чонкин и его напарник остались
стоять друг против друга, работать не спешили.
От резкого запаха хлорки и застоявшейся мочи свербило в
носу, слезились глаза и кружилась слегка голова.
Напарник Чонкина, как уже сказано, был маленького роста,
может быть, даже меньше Чонкина, хотя и сам Чонкин, как читатель, вероятно,
помнит, тоже не великан. Но держался напарник прямо, развернув плечи и выпятив
узкую грудь. При маленьком росте у него была крупная голова с выдающейся вперед
нижней челюстью и внимательными немигающими глазами.
Когда напарник улыбнулся, это было так неожиданно, что
Чонкин даже вздрогнул. Напарник, улыбаясь Чонкину, не спеша засунул руку в
карман, казалось, он вынет оттуда пистолет, но вынул он тусклый металлический портсигар,
нажал кнопку, крышка отщелкнулась, в портсигаре лежали папиросы «Казбек».
– Прошу! – сказал напарник и протянул портсигар Чонкину.
Смутившись еще больше, Чонкин сунул руку в портсигар, долго
ковырялся в нем своими корявыми пальцами, наконец вытащил одну папиросу из-под
резинки. Он долго ее разглядывал, как небольшое чудо, – такие папиросы он и на
воле видел только издалека.