Сидя на табуретке, Чонкин пытался уклониться от револьвера.
Он откидывал голову и стукался затылком о стену. Дырка ствола плавала перед
глазами, двоилась, троилась и вызывала в переносице ощущение невыносимого зуда.
Чонкин морщился. Верхняя губа его при этом непроизвольно задиралась и ползла к
носу, обнажая редкие зубы.
Красное от возбуждения лицо лейтенанта то заслоняло, то
открывало портрет Сталина с девочкой на руках. Сталин улыбался девочке и одним
глазом сочувственно косил на Чонкина, как бы говоря ему: «Ты же видишь, что он
психически ненормальный, ты уж лучше не серди его, не запирайся, а скажи сразу
все как есть».
Чонкин вовсе даже не запирался, но от страху у него залипал
язык и не мог вытолкнуть наружу ни единого слова. Лейтенант же воспринимал
молчание подследственного как неслыханное наглое упорство. И был бы хоть
человек, а то так, недотепа какой-то, с которым, если б не обстоятельства,
можно делать все, что хочешь, можно посадить, можно расстрелять, а можно и
просто выпустить в лес, на свободу, и пусть живет себе на дереве, как обезьяна.
– Встать! Сесть! – закричал Филиппов. – Встать! Сесть!
Встать! Сесть!
Чонкин встал, сел, встал, сел, встал, сел – дело привычное.
– Будешь говорить?
Чонкин молчал.
– Руки вверх! Лицом к стенке! Ты чувствуешь, падло, сука,
чем это пахнет?
Стволом револьвера он почесал Чонкину затылок, а коленом
уперся в зад.
Чонкин чувствовал, чем это пахнет, ему было ужасно
неприятно. Он уткнулся носом в стену. Хотелось влипнуть в стену и просочиться
через нее.
Открылась дверь. Чонкин краем глаза увидел – вошла
секретарша Капа. Нисколько не удивившись происходящему, Капа отозвала
лейтенанта в уголок и стала шептать что-то, но что именно, Чонкин не разобрал.
Он разобрал только, как лейтенант спросил: «А что ей нужно?» – но ответа Капы
не слышал.
– Ну вот, – громко и недовольно сказал Филиппов. – Не дают
работать. Ходят, ходят, ходят тут всякие…
Как любой уважающий себя человек, лейтенант был уверен, что
он один занят стоящим делом, а остальные только и думают, как бы самим ничего
не делать и других оторвать от работы.
– Опусти руки! – приказал он Чонкину. – И не поворачивайся.
Так и стой лицом к стене, пока я не вернусь.
С этими словами он вышел.
Через промежуток времени, который можно считать ничтожным,
лейтенант Филиппов появился на крыльце Учреждения и увидел Нюру, стоящую под
деревом, на котором сидела ворона. Здесь между Нюрой и лейтенантом состоялся
разговор, который длился недолго.
Вернувшись в свой кабинет, Филиппов застал Чонкина, как и
оставил, стоящим лицом к стене. Но даже и по стриженому затылку
подследственного было видно, что за время отсутствия лейтенанта он о многом
успел передумать.
– Повернись! – беззлобно приказал лейтенант, проходя к
своему столу. – Сядь! – кивнул он на табуретку.
Чонкин сел, шморгнул носом, а рукавом утерся.
– Ну так что же, Чонкин, будем признаваться в совершенных
преступлениях прямо и чистосердечно или будем запираться, юлить, лгать и
пытаться обвести следствие вокруг пальца?
Чонкин сглотнул слюну и промолчал.
– Чонкин! – повысил голос лейтенант. – Я вас спрашиваю.
Признаете ли вы себя виновным? – Он снова вынул наган и слегка постучал по
столу рукояткой.
– Признаю, – еле слышно сказал Чонкин и покорно кивнул
головой.
– Так! – оживился лейтенант и быстро записал что-то в
протоколе. – А в чем именно вы признаете себя виновным?
– А именно виновным себя признаю у во всем.
– Ну что ж, тогда распишитесь вот здесь.
И Чонкин расписался. Как умел. Долго выводил заглавное «ч»,
обмакнул ручку в чернила, написал «о», еще раз обмакнул, написал «н» – и так
всю фамилию через весь лист. Лейтенант бережно взял лист протокола и долго дул
на драгоценный автограф.
– Вот и молодец, – сказал он. – Хочешь яблочка?
– Давай, – сказал Чонкин, махнув рукой.
Глава 5
Чонкина потом спрашивали строгие люди: что ж ты, мол, так
тебя и растак, лопух ты этакий, да как же ты сразу слабину показал и под всем
подписался?
– Спужался больно, – отвечал наш горе-герой и улыбался
застенчиво.
Ему говорили:
– Да как же так, ведь ты же до этого проявил, можно сказать,
чудеса героизма.
– Свистел он все, – сказал Штык.
– Кто? Я? – ударял себя Чонкин кулаком в грудь. – Да что
мне… Ты спроси у лейтенанта. Он же знает.
– Ладно, – махнул рукой Штык. – Теперь все ясно. Пришел,
насвистел, с полком сражался.
Чонкин страдал. Ему не так было обидно, что подписал он
чего-то, обидно было, что не верили. И как после такого поверить? Ладно бы
применяли к нему какие-то особые меры, загоняли б иголки под ногти, зажимали бы
в дверях отдельные члены тела, тут хоть деревянным будь, можешь не выдержать. А
с ним-то ведь ничего подобного не вытворяли. Ну, сунули под нос револьвер, ну,
кто спорит, неприятно, конечно, но терпеть-то все-таки можно.
А вот не вытерпел и подписал, что во время несения
караульной службы неоднократно нарушал устав, пел, пил, ел, курил, отправлял
естественные надобности, покинул пост, вступил в сожительство с Анной
Беляшовой, передвинул объект охраны, нарушал форму одежды (появлялся среди
местного населения в одном белье), пьянствовал, вел аморальный и даже
разнузданный образ жизни; узнав о начале войны, не принял никаких мер, чтобы
явиться к месту службы, уклонившись тем самым от исполнения своего воинского
долга, что равносильно дезертирству.
Вот и развеян миф о легендарном герое Чонкине. И разочарованный
автор пребывает в сомнении, стоит ли ему продолжать жизнеописание этой
личности. Автор смущен. Как быть и что делать? Как держать ответ перед суровым
читателем? Ведь он не только суров, он доверчив. Ну ладно, смирился он. Пусть
этот Чонкин кривоног и лопоух, и размер головы в общем-то невелик, но ведь не
зря же автор именно такого героя подсовывает, должен же он, если уж назван
героем, подвиг какой-нибудь большой совершить.
Да, должен. Но боится. Чем больше подвиг, тем его совершать
страшнее.