“Вот как велик твой город, нет ему равного среди городов!”
Речь визиря лилась плавно, в такт ей он иногда легонько помавал ладонью, а то еще делал такой жест, будто подчеркивал свои слова.
— Так вот, мне рассказывал один человек. Он приехал в Александрию, удивляясь, как арабы смогли завоевать этот великий город. Стал интересоваться. Оказалось, из тех, кто был при завоевании, в живых остался один старик румиец. Нашел его. Старик ничего толком не помнил — ни как велась осада, ни с каких сторон пытались штурмовать. Рассказал о том времени только одну историю. В юности он был рабом. Как-то раз его господин, сын одного из румийских патрициев, позвал его: “Разве ты не хочешь поехать посмотреть на этих диких арабов?” Господин надел дорогое парчовое платье, золотую повязку, богато украшенный меч, сел на своего породистого, жирного, толстомясого скакуна. Раб оседлал тощую лошаденку. Они оставили позади все укрепления, поднялись на холм и увидели шатры. Возле каждого был привязан конь и воткнуто копье. По словам старика, они удивились слабости этих людей: “Как же они могут достичь желаемого?”
Пока они глазели и удивлялись, из одной палатки вышел человек. Завидев пришельцев, немедля — но и без спешки — отвязал лошадь, взнуздал, погладил и вскочил на неоседланную. Затем взял в руку копье и направился к ним. Они повернули коней в сторону укреплений, а тот стал их преследовать. Разумеется, скоро он нагнал тяжелую, раскормленную, толстомясую лошадь сына патриция. Ударил господина копьем, свалил на землю и, снова подняв оружие, проткнул насквозь, причинив смерть. Пустился преследовать раба — но тот уже въезжал в крепость. А въехав, поднялся на крепостную стену, чтобы посмотреть на проклятого араба.
Потеряв надежду догнать вторую жертву, араб направился назад к своему шатру. Он ехал, распевая, и ни секунды не помедлил, чтобы остановиться и ограбить убитого, — а ведь с него можно было снять парчовую одежду, золотую повязку, забрать дорогое оружие. Даже жирного коня не стал ловить: вообще не взглянул на все это добро. Он уезжал, что-то крича, возвышая голос. Раб смотрел на него со стены и в какой-то момент догадался, что воин читает стихи Корана. А тот доехал до своего шатра, слез с лошади, привязал ее, воткнул в землю копье и, как ни в чем не бывало, вошел в шатер, даже словом не перекинувшись со своими товарищами. И тогда византийский раб понял, почему им удается осилить других.
Балами допил остатки чая и поставил пиалу.
— Потому что вера заменила им стремление к благам сего мира, — сказал Джафар. — И на пути к цели, нарисованной ею, они не замечали препятствий. Но...
Он хотел сказать, что всякий росток похож на стрелу — и легко пронизывает толстую корку засохшей глины, которую не возьмешь железной лопатой. Однако с течением времени всякий росток начинает ветвиться; всякий росток превращается в растение, способное дать россыпь плодов, но уже неспособное к той настойчивости, что было свойственно ему прежде.
Так и вера: с течением времени она разветвилась, разошлась на сотни, если не тысячи толкований. Приверженцы каждого из этих учений теснятся у подножия трона Господня в тщетных попытках доказать, что именно они исповедуют правильное, что именно их вера истинна и конечна. Кричат, оскорбляют друг друга, ищут управы на соперников у жестоких владык. Беспощадно дерутся, жгут огнем, рубят железом, в отчаянии размазывают по искаженным злобой физиономиям слезы, кровь и сопли.
На какие завоевания способна ныне эта разношерстная, самой себе враждебная, саму себя не понимающая толком толпа?
Не лучше ли опереться на знание?
Этого нельзя сказать вслух... с подобными высказываниями нужно быть очень осторожным даже в кружке единомышленников: ведь в каждом сердце (и в его собственном тоже) гнездится вера, ибо она есть первая основа человеческой жизни. Нельзя оскорбить ее, нельзя умалить ее значение... но все-таки: у человека две ноги, пусть и основ его существования будет тоже две: вера и знание.
Как далеко ему будет позволено зайти в такого рода рассуждениях?
Откашлялся.
— Да, господин Балами. Конечно. Люди хотят твердой веры. Твердой — и простой. Им хочется ясности. Вселенная покоится на быке, сотворенном Всевышним. Копыта его стоят на рыбе, рыба плывет в воде, вода зыблется над адом, ад лежит на блюде, блюдо держит ангел, ноги которого попирают седьмой ярус преисподней. Что может быть определенней? У них нет ни времени, ни сил разбираться, правду ли говорит ан-Насафи, когда утверждает, что астрономические измерения противоречат нарисованной картине. И что, дескать, астрономические измерения несомненны, а раз так, нужно придумать иное устройство Вселенной. Разбираться в противоречиях они не желают. И не могут взять в толк, зачем ан-Насафи, несмотря на порицание муллы, все-таки тщится понять, каково устройство мира. И придумывает свою космогонию. А Нахшаби — усовершенствует ее.
— Ну, совсем незначительно усовершенствует, — иронично уточнил Балами. — Впрочем, вы правы: людям космогония ни к чему.
— Вот именно, — подхватил Джафар. — В нашем родном языке даже нет слов для обозначения сущностей, о которых идет речь. Арабского люди не знают... и что могут понять? Ал-хакк посредством ал-амр породил акл ал-кулл, а затем и нафас ал-кулл. Ал-муфрадат образовали ал-мураккабат... как есть белиберда.
Зато они хорошо понимают, что, если кто-нибудь посмеет возразить мулле, объясняющему в меру своих способностей устройство вселенной, это будет означать конец порядка. Не правда ли?
Вместо ответа Балами вздохнул, как будто исчерпав запас своего терпения, отведенный для этой беседы, и отвернулся, сощурившись.
Джафар почувствовал сухую досаду.
Похоже, визирь чего-то ждал от него — и не дождался.
На что рассчитывал? Что хотел услышать?
Спросить в лоб? “Господин Балами, простите, но мне кажется, мы не поняли друг друга”.
Немыслимо.
Солнце стремительно падало, и чем глубже погружался сияющий диск в палевую дымку заката, тем пуще багровел, наливаясь тяжестью пламенеющего металла.
Коснулся кромки зелени — и она тут же вспыхнула: пламя растеклось на ширину раскинутых рук.
Уголь... уголек... искра.
Вот и она пропала.
Как только светило кануло в ненаступившее завтра, умерли и тени: там, где еще мгновение назад, вытянувшись во весь свой исполинский рост, лежали багроволицые великаны, безмолвно слоились теперь их бесплотные призраки.
Погасло и зеркало воды — лишь бордовый отблеск заката горел на ее глади.
Под деревьями густилась мгла, терпкий запах сумерек струился по обмякшей траве.
Ай-Тегин
Ай-Тегин не жалел, что когда-то — ни много ни мало больше четверти века назад — он решился на то, на что решился.
Что ж, он был молод тогда... силен... Всякий начальник эмирской гвардии должен быть именно таким: рослый — на полголовы выше самого долговязого из своих солдат, широкоплечий, крепкий, мощный, с лицом, как будто отлитым из бронзы, с пронзительным взглядом иссиня-черных глаз из узких щелей под припухшими веками... Ему было не занимать ни смелости, ни решительности. Эмир Убиенный ставил его выше иных своих полководцев.