— Я днем не пью, — мрачно поведал Ковшук.
— Надо избавляться от старых пороков, — уверенно сказал я. — Не гордись, Сема, своими слабостями. Мы ведь с тобой люди — на все времена.
— Мне так много не надо, — усмехнулся Ковшук. — Свои бы годы изжить по-тихому…
— Перестань, Семен, и слушать не желаю! Нам ли стоять на месте — в своем движении всегда мы правы! Таким нас песням учили?
— Где они, эти учителя песельные?
— В нашем горячем сердце! — воскликнул я. — В нашей холодной голове и чистых руках беззаветных рыцарей из ВэЧиКаго…
Бросил подкатившемуся бармену десятку и велел дать два сухих мартини.
— Ничего Семён, что мартини? — спросил я, извиняясь. — Они ведь всё равно мне «сливок» не дадут, это твой специалитет…
Семен довольно кивнул брыластой мордой утопленника. Чокнулся я с ним своим бокалом, звякнули тоненько льдинки внутри, маслинки подпрыгнули, и потекла в меня душистая горьковатая живая вода из прозрачного цилиндрика, как камфора из шприца в умирающее от удушья тело. Допил до донышка, льдинки губы обожгли, долька лимонная на язык бабочкой опустилась, и фасолька Тумор, будто сверлившая непрерывно дырку в моей груди, захлебнулась мартини, утонула в нем, замолчала. Посмотрел я на Ковшука, а тот бокал свой пригубил, на стойку поставил, к бармену подвинул, кивнул важно адмиральской фуражкой, а тот — коктейльная муха липкая — понятливо залыбился, схватил мартини и захлопнул бокал в холодильник.
— Ты чего, Сем? — удивился я. — Мартини не нравится?
— Мне, Паша, что мартини, что «сливки» — один хрен. А Эдик, — он кивнул на бармена, — подаст его какому-нибудь фраеру вроде тебя, а мне трояшечку вернет. Мне — польза, тебе — радость от шикарной жизни, и Эдику заработок, рубль тридцать пять. Вот все и довольны…
И я как-то потускнел от его слов, скукожился, пропал мой азарт. В этом жестком злом големе — под многослойными напластованиями отечных складок, нелепых бровей, грязноватого сукна швейцарского мундира, далеко за желтыми галунами убогой униформы — было какое-то неведомое мне знание, большее, гораздо большее, чем в старых, сожженных мною накануне листочках, знание мне чуждое, опасное, страшащее. И очень далеким предчувствием, слабым тревожным ощущением ошибки мелькнула вялая мысль, что зря я доставал топор из-за порога. Столько лет пролежал — не надо было трогать, пускай и дальше валялся бы в небытии, пока ржа времени окончательно не источила бы его до истлевшего обуха. Может, и не надо было трогать, да только выхода другого у меня не было. Мне мой МОДУС ОПЕРАНДИ менять поздновато. Глядя, как бармен суетливо копошится со своими бутылками в дальнем конце стойки, я сказал Ковшуку:
— Жаль, Семен, книжек тебе читать некогда. Любопытно про тебя написал один поэт: «Кто знает, сколько скуки в искусстве палача!..»
Ковшук равнодушно пожал тяжелыми покатыми плечами, ответил лениво:
— Может быть. Я не знаю. Я ведь, Пашенька, не палач. Я был забойщиком — это совсем другое дело, ты должен понимать. Палач — это исполнитель приговоров, вроде служащего на бойне. А мы с тобой занимались делом живым, тонким — оперативной работой. Правильно я говорю?
— Ты, Сема, всегда правильно говоришь. Теперь слушай меня, сейчас придет мой клиент, мы с ним обедать будем. Ты присмотрись к нему повнимательнее, он парень крутой. Приезжий он, иностранец. Запомни личность. Я тебе потом объясню, где сыскать его, и тогда уж посоветуемся, прикинем, спланируем, как с ним разобраться получше…
Ковшук согласно кивал головой, что-то соображал, потом раззявил свой длинный безгубый рот:
— Не надо ничего планировать. И советоваться нам не о чем…
— Это как? — не понял я.
— А вот так! Пока ты книжки про палачей читал, планировал и выхитривался, я вот этой рукой… — он сунул мне под нос огромную белую отечную ладонь — …вот этой рукой версты две народу уложил! Так что мне с тобой советоваться не о чем…
— Боишься сглазу, что ли?
— Не сглазишь ты меня. Но и не присоветуешь… Ты — прирожденный опер, комбинатор, значит. Интриган. Ты думаешь сложно. А бить людей надо коротко, просто. Вся придумка должна быть с хренову душу: кольнул ножиком под яремную вену — и исчез. И лишнего мудрить нечего: тебя послушать — такие турусы на колесах разведешь, в два счета напортачишь…
Конечно, в принципе этот живорез, не очень хорошо представлявший, чем я занимался в Конторе последние годы, был прав. Сценарий убийства должен быть предельно прост. Сложно готовят убийства в кино. А в жизни это делается примитивно. И естественно, грамотно. Грамотно убиваемый человек умирает удивительно тихо, быстро, покорно, он будто помогает забойщику.
— Ладно, Семен, делай как знаешь. Ученого учить… — махнул я рукой и пошел в зал.
Меня маленько беспокоило опоздание Магнуста — было уже пятнадцать минут четвертого. Я, собственно, и в баре уселся потому, что через стеклянные двери был хорошо виден проход из вестибюля в ресторанный зал. И я собирался не спеша понаблюдать за Магнустом, пока он будет в зале крутиться, меня разыскивать. А он, собака, опоздал — вот она, хваленая немецкая точность, и встреча наша в итоге начнется, как лобовая атака.
Уселся я за столик у окна, поближе к эстраде, под огромным торшером. Взял карточку и задумался над заказом. Собственно, там думать особенно не над чем было, но, подняв перед собой здоровенную папку меню, я мог незаметно рассматривать вход. Наверное, долго ещё прикрывался бы я дурацкой картой и глазел в стеклянный проём дверей, если бы вдруг не услышал за своей спиной тихое шипение, едва слышный треск, торопливый шорох словно быстро прогорал бикфордов шнур, и нервы мои, раскровавленые и раздерганные, как ползущий из мясорубки фарш, напряглись тугим пульсирующим комом, и не успел я обернутся — ударил по этому воспаленному кому пронзительный резкий хохот, визгливый, скрипучий, задыхающийся. Голова сама по себе влезла в плечи, не было сил обернуться, а хохот не замолкал, сипел и надрывался, перхал и плевался, и на лицах сидящих неподалеку за столиками людей растеклось удивление. Неукротимый пропоицкий хохот старого Гуинплена. Над чем смеешься?
Собрал все силы и рывком оборотился. Магнуст. Сидит за столиком, за моей спиной. Молча рассматривает меня. Глаза строгие, губы поджаты. А на столе — серый мешочек с бантиком, надписью английской — «Хи-ха-ха!». Механическая игрушка — искусственный смех. Мы внимательно смотрели друг на друга, а мешок прыгал на столе от своего механического веселья, заливался, взвизгивал, давился хохотом, хрипел и хихикал. Мы дожидались терпеливо, пока иссякнет его заводное ликование.
Как же ты, сволочь, незаметно прошел мне в тыл? Ай-яй-яй, маленький зверь, выходит, что ты явился еще раньше меня и наблюдал за моими маневрами? Мешок еще раз булькнул, хрюкнул, зашипел негромко и умолк. Ну-ну. Великий Пахан говаривал: хорошо смеется тот, кто смеется последним. Магнуст ласково заулыбался, встал, взял мешочек со стола и пошел мне навстречу, широко распахивая объятия: