– Девчонки, знаешь, бывают двух видов: умные и дуры, –
разглагольствовал между тем Валерка Крамаренко. – Умные выпьют, конфет поедят –
и сразу в койку, потому что понимают: парень только за тем и пришел, а если
начнешь его мурыжить, он уйдет и завтра «Три семерки» и «Ласточку» отнесет
другой. Дуры начинают форс гнуть: мол, только после свадьбы! Или все же
согласятся, но после ноют: когда ты на мне женишься, меня мамка убьет… ну и все
такое. Главное, знают прекрасно, ну какая может быть женитьба! Прямо-таки парни
с радиофака или журфака ходят к маляркам-штукатурщицам, чтобы невесту там себе
найти! Ну просто кино «Цирк зажигает огни»! Но все равно болтают всякую чушь.
Потому что дуры!
Дуры они или не дуры, а Георгию вдруг стало жалко малярок.
До того жалко, что никакой охоты видеть Заю или какую другую девчонку и снова
заниматься этим делом у него не возникало. Ведь если какая-нибудь из них перед
ним расплачется и пожалуется, что ее мамка убьет, он, очень может быть, и
разжалобится до того, что… Ну, до свадьбы, наверное, дело не дойдет, потому что
отчим и мама не позволят, а баба Саша вообще умрет от ужаса, но пообещать с
жалости Георгий может что угодно. Да и сделать тоже. За ним такое еще в детстве
водилось.
– И в кого ты такой мягкий, совершенно без скорлупы? –
как-то раз спросила баба Саша, когда он в очередной, несчитаный раз отдал все
деньги, которые у него были, дяде Мишке (его никто иначе не называл), инвалиду
одноногому. Дядя Мишка был достопримечательностью Мытного рынка. Он то и дело
обращался ко всем проходящим мимо молодым людям с прочувствованным воплем:
– Да неужто ты меня не узнал(а), сынок (дочка)? Я ж тебе на
свет появиться помог!
Люди несведущие при таких его словах столбенели и в ужасе
начинали вглядываться в опухшее, красное, заросшее густой седой щетиной лицо
дяди Мишки, отыскивая в ней черты фамильного сходства. Однако на самом деле
дядя Мишка намекал вовсе не на свое отцовство, а на бывшую свою профессию, –
когда он был акушером в первом роддоме Энска, в том, что на углу улиц Фигнер и
Воровского. Служил там и задолго до войны, и в войну (на фронт его не брали
из-за хромоты). И вот надо же такому случиться: уже в сорок четвертом дядя
Мишка страшно поругался с каким-то залетным воякой в высоких чинах, у которого
в роддоме рожала любушка. Почему случилась ссора, никому не было ведомо, однако
акушер умудрился так оскорбить вояку, что тот распорядился отправить-таки его
на фронт. Пусть не в действующую армию, но в санитарный поезд.
– Он же хромой! – заартачился даже военком, которому
пришлось исполнять начальственную команду.
– Ничего! – мстительно заявило начальство. – Небось там ему
ноги подравняют!
Высокий чин будто в воду глядел. В темную воду… Даже не
доехав до фронта, дядя Мишка угодил под бомбежку, и осколками ему оторвало ногу
– да не хромую, а здоровую. Он вернулся в Энск, но уже не мог работать,
передвигался только на костылях. А вскоре окончательно спился и теперь
зарабатывал даже не на жизнь, а лишь на чекушки, либо напоминая о своих
родовспомогательных заслугах – выходило, что он «на свет появиться помог» чуть
ли не каждому второму жителю Энска! – либо распевая «единственную и любимую
песню публики». Она была любимой и единственной просто потому, что другой песни
дядя Мишка не знал. По какой-то странной иронии судьбы даже песня была связана
с деторождением:
Это было под городом Римом,
Молодой кардинал там служил,
Днем исправно махал он кадилом,
Ночью кровь христианскую пил.
Теплый дождик повеял над Римом,
Кардинал собрался по грибы,
Раз приходит он к римскому папе:
– Папа, папа, меня отпусти…
И сказал кардиналу тот папа:
– Не ходи в Колизей ты гулять,
Я ведь твой незаконный папаша,
Пожалей свою римскую мать!
Кардинал не послушался папу
И пошел в Колизей по грибы,
Там он встретил монашку младую,
И забилося сердце в груди.
Кардинал был хорош сам собою,
И монашку сгубил кардинал…
Но недолго он с ей наслаждался,
В ей под утро сестру он узнал.
Тут порвал кардинал свою рясу,
Он кадило об стенку разбил.
Рано утром ушел с Ватикану
И фашистов на фронте он бил.
Тут приходил черед последних, самых замечательных куплетов,
и слабенький голосок дяди Мишки наливался изрядной, хоть и дребезжащей силой:
Дорогие товарищи-братья!
Я и сам был в жестоком бою,
Но фашистская грозная пуля
Оторвала способность мою.
Дорогие товарищи-братья!
Я и сам был в жесто-о-оком бою…
Вас пятнадцать копеек не устроит,
Для меня это – хлеб трудовой…
«Пятнашки» летели в засаленную дяди-Мишкину кепку со всех
сторон. Женщины всхлипывали, бывшие фронтовики ухмылялись, но тоже подавали
хорошо, пацаны хихикали, услышав про «способность», девчонки смущенно
отворачивались, а Георгий чувствовал себя несчастным от жалости к кардиналу, к
его сестре, римскому папе – и, конечно, к дяде Мишке, который, не исключено, и
в самом деле способствовал его личному появлению на свет. Мама-то рожала именно
в первом роддоме!
Георгий ужасно стыдился, что его глаза при виде дяди Мишки
делались на мокром месте, но ничего не мог с собой поделать.
– Нашел над чем рыдать! – ворчала баба Саша.
– Можно подумать, ты никогда над песнями не плакала, –
обиженно отвечал внук.
– Есть только одна песня на свете, которая заставит меня
заплакать, – призналась однажды его суровая бабуля.
– Какая же? – удивился Георгий.
И еще больше удивился, когда баба Саша вдруг тихо-тихо
запела:
Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала б душа…
И замолчала.
– А дальше? – спросил он.
– Не помню, забыла, – сказала баба Саша, и Георгий отчетливо
почувствовал, что она врет. Помнит, но не хочет дальше петь. И тут же, словно
поняв, что внук догадался о ее лжи, перешла в наступление, которое, как
известно, лучший способ обороны: – И в кого ты такой мягкий, совсем без
скорлупы? Мамочка твоя куда крепче тебя будет!