Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожидании
поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страшной отделенности от всего
окружающего, удивление, непонимание, — что это такое все то, что передо
мной, и зачем, почему я среди всего этого? Тихий, полутемный буфет со стойкой и
сонно горящей на ней лампой, сумрачное пространство станционной залы, ее длина
и высота, стол, занимающий всю ее середину, убранный с обычной для всех станций
казенностью, дремотный старик лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими
сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки,
когда пряно запахло по буфету этим ночным вокзальным самоваром, и стал с
недовольной старческой неловкостью взлезать на стулья возле стен и дрожащей
рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах… потом рослый жандарм, который,
пренебрежительно гремя шпорами, прошел по буфету на платформу в длинной до пят
шинели, своим разрезом сзади напоминающей хвост дорогого жеребца, — что
это такое? зачем? почему? И как непохожа была ни на что та свежесть зимней
ночи, снегов, которой пахнул жандарм со двора, выходя на платформу! Вот тут-то
и очнулся я от оцепенения и вдруг решил почему-то ехать в Петербург.
В Полоцке шел зимний дождь, улицы были мокры, ничтожны. Я
только заглянул в него между поездами, и рад был своему разочарованию. В
дальнейшем пути записал: «Бесконечный день. Бесконечные снежные и лесные
пространства. За окнами все время вялая бледность неба и снегов. Поезд то
вступает в лес, темнящий его своими чащами, то опять выходит на унылый простор
снежных равнин, по далекому горизонту которых, над тушью лесов, грядой висит в
низком небе что-то тускло-свинцовое. Станции все деревянные… Север, север!»
Петербург мне показался уже крайним севером. Извозчик мчал
меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и
одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому вокзалу. Был всего третий час,
но круглые часы на казенной громаде вокзала уже светились сквозь вьюгу. Я
остановился в двух шагах от него, в той стороне Лиговки, что идет вдоль канала.
Тут было ужасно, — дровяные склады, извозчичьи постои, чайные, трактиры,
портерные. В номерах, что посоветовал мне извозчик, я долго сидел, не
раздеваясь, глядя с высоты шестого этажа в бесконечно грустное окно, в предвечернюю
снежную муть, весь плывя от усталости, вагонной качки… Петербург! Я чувствовал
это сильно: я в нем, весь окружен его темным и сложным, зловещим величием. В
номере было натоплено и душно от запаха старых шерстяных драпри и такой же
тахты, от крепкой вони чего-то того красноватого, чем натирают полы в плохих
номерах.
Я вышел, сбежал вниз по крутой лестнице. На улице ударила в
меня снежным холодом непроглядная вьюга, я поймал мелькнувшего в ней извозчика
и полетел на Финляндский вокзал — испытать чувство заграницы. Там я быстро
напился пьян — и вдруг послал ей телеграмму: — Буду послезавтра.
Огромная, людная, старая Москва встретила меня блеском
солнечной оттепели, тающих сугробов, ручьев и луж, громом и звоном конок,
шумной бестолочью идущих и едущих, удивительным количеством тяжко нагруженных
товарами ломовых розвальней, грязной теснотой улиц, лубочной картинностью
кремлевских стен, палат, дворцов, скученно сияющих среди них золотых соборных
маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в Кремле, завтракал
в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу довольно
серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких
зальцах, чисто, тихо, пристойно, — даже курить не дозволялось, — и
очень уютно от солнца, глядевшего в теплые маленькие окна откуда-то с надворья,
от заливавшейся в клетке канарейки; в углу мерцала белым огоньком лампада, на
одной стене, занимая всю ее верхнюю половину, блестела смуглым лаком темная
картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная терраса и на ней
несоответсвенно большие фигуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в золотых
халатах, в зеленых колпаках, как на дешевых лампах… Вечером того же дня я уехал
из Москвы …
В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бушевал
вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, легкой. Ветер
трепал ее весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал ее издали, — она
растерянно, морщась от ветра, искала меня по идущим вагонам глазами. В ней было
то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком человеке после
разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона,
она хотела поднять с губ вуальку — и не могла, неловко поцеловала меня через
нее, побледнев до мертвенности.
На извозчике она молча клонила голову навстречу
ветру, — только несколько раз повторила горько и сухо: — Что ты со
мной делал, что ты со мной делал!
Потом сказала, все также серьезно: — Ты в Дворянскую? Я
поеду с тобой.
Войдя в номер, — он был во втором этаже, большой, с
прихожей, — она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой
чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он спросил, не будет ли каких
приказаний. — Ничего не надо, — сказала она за меня — Идите…
И стала снимать шляпку. — Что же ты все молчишь,
ничего не скажешь мне? — безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.
Я стал на колени, обнял ее ноги, целуя их сквозь юбку и
плача. Она подняла мне голову — и я опять узнал, почувствовал ее знакомые,
несказанно-сладостные губы и смертельно-блаженное замирание наших сердец. Я
вскочил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые
пузырчатые занавески, — ветер качал за окнами черное весеннее дерево, на
котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач… — Отец просит об
одном, — тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха: — подождать
венчаться хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе
одном, делай со мной что хочешь.
Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, матово белели
неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового
потолка какое-то лепное украшение.
XVIII
Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из
Харькова брат Георгий, оба на работу по земской статистике, которой он там
заведывал. Мы провели Страстную и Пасху в Батурине. Мать и сестра уже души не
чаяли в ней, отец любовно говорил ей ты, сам давал по утрам целовать свою
руку, — только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была тихо и
растерянно счастлива, — новизной своей причастности к моей семье, к дому,
к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь
прекрасной, трогательной, к моим книгам, которые она там рассматривала с
несмелой радостью … Потом мы уехали.
Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд.
В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого
окна. — Как странно, я никогда не была нигде, кроме Орла и
Липецка! — говорит она. — Сейчас Курск? Это для меня уже
юг. — Да. И для меня. — Мы будем в Курске завтракать?
Знаешь, я еще никогда в жизни не завтракала на вокзале …
За Курском, чем дальше, тем все теплей, радостней. На откосе
вдоль шпал уже густая трава, цветы, белые бабочки, в бабочках уже
лето. — Жарко будет там летом! — с улыбкой говорит
она. — Брат пишет, город весь в садах. — Да, Малороссия.
Вот уж никогда не думала… Смотри, смотри, какие громадные тополя! И уж совсем
зеленые! Зачем столько мельниц? — Ветряков, а не мельниц. Сейчас будут
видны меловые горы, потом Белгород. — Я теперь понимаю тебя, я бы
тоже никогда не могла жить на севере, без этого обилия света.