Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долине
казацкое войско, как ведет его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним,
говорила она, за ним Сагайдачный,-
Шо промiняв жiнку
На тютюн та люльку,
Необачний…
Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Но
вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:
Менi з жiнкою
Не возиться!
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!
Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя.
На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на
обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощеных
улиц со всякой еврейской торговлей, с непонятным количеством часовых,
аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, дышали теплом
после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили
разноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло куда-то
еще дальше на юг, — помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя от
собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город мы
шли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны
выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали
дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая
двумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как
в море, вместе с этими столбами, — последние столбы уже чуть маячили в
равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки…
Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла
музыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, как
театральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону
сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте
внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и замирали песни —
это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежал
там светящимися звеньями поезд, — тогда особенно чувствовалось, как
глубока и черна долина, — и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под
землю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал
немолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в
оцепенение, которому, казалось, не будет конца.
Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после
темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас
махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно
усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла,
сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в
стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время
еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались — шли
домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно
чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни,
входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо
трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с
удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой
стене.
Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на
ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в
открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на
свечу и заплетала мягко блестевшую косу. — Вот ты все удивляешься,
как я изменилась, — говорила она. — А если бы знал, как изменился ты.
Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно
когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него
нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть
самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня
мало. — Мало, мало, — отвечал я смеясь. — Мне теперь всего
мало. — Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже
говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем?
Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении
и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю …
Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: — Что тебя
тянет? — Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто
всего мало.
Она брала мою руку: — Правда счастлив?
XXIII
В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось
поехать со мной, — по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин,
посланный зачем-то в Шишаки.
Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное
время, — выехать нужно было до жары, пораньше, — как она ласково меня
разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе
грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна:
неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное
волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик,
порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в
длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.
Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве,
разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной
пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в
даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень
прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные
овчарни Кочубея. «Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое от
зноя небо, ястреба и сивоворонки… Я совершенно счастлив!» В Яновщине записал о
корчме: «Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма;
еврей сказал, что пива у него нету, «есть только напиток». — «Какой
напиток?» — «Но напиток! Напиток Фиалка». Еврей — тощий, в лапсердаке, но
напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток,
высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый
как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую
записную книжку:
«И вдруг яр среди ровной дороги — обрыв в глубину и вниз; и
в глубине леса, и за лесами — леса, за близкими, зелеными — отдаленные, синие,
за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета … Над стремниной и кручей
махала крыльями скрипучая ветряная мельница…» Под этим обрывом, в глубине
долины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали в
нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали
дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой
верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер,
ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как
кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг
стукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности
набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас,
конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от
смущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить с
нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была
ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко
пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали
тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы
шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возле
плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе
воли…