Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и ее, при всей
ее обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать
уже о Костеньке и еще о чем-то в этом роде. Вот, например, на подворье
Никулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то все
кроила на столе, заваленном обрезками, потом прилаживала сметанное в швейную
машину и начинала стрекотать, строчить … Чего стоит одно то, как она, когда
кроила, всячески кривила свой крупный сухой рот, следуя ходу, изгибам ножниц,
как она наслаждалась за самоваром чаем, все стараясь сказать что-нибудь
приятное Никулиной, как она, притворно-оживленно заговаривая ее, тянула — будто
бы бессознательно — свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого
хлеба и косилась на граненую вазочку с вареньем! А хромоножка на костылях, что
встретил я на-днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе,
заносчиво. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа черные палки костылей в
обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под
которыми торчали черные рогульки, и пристально смотрела на меня … шубка
коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, темно-карие и тоже как
у девочки, а меж тем все уже знающие в жизни, в ее печалях и загадочности … Как
прекрасны бывают некоторые несчастные люди, их лица, глаза, из которых так и
смотрит вся их душа!
Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание того, с чего
надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Все-таки надо же прежде всего
сказать, если уж не о вселенной, в которой я появился в ее известный миг, то
хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принадлежу, в итоге
какой жизни я появился на свет. Однако, что же я знаю и об этом? Родовой быт
славян, раздоры славянских родов… Славяне отличались высоким ростом, русыми
волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию,
почитали леших, русалок, водяных, «вообще силы и явления природы» … Что еще?
Призвание князей, Царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в
Днепр при общем народном плаче… Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков…
какой-то Всеволод Большое Гнездо … Но мало того, — я ровно ничего не знаю
даже о теперешней России! Ну, да, разоряющиеся помещики, голодающие мужики,
земские начальники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по
словам писателей, обремененные многочисленным семейством… А дальше что? Вот
Орел, один из самых коренных русских городов, — хоть бы его-то жизнь, его
людей узнать, а что же я узнал?
Улицы, извозчики, разъезженный снег, магазины,
вывески, — все вывески, вывески… Архиерей, губернатор… гигант, красавец и
зверь пристав Рашевский … Еще Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из
тех зубров-чудаков, которыми искони славится Россия: стар, родовит, друг
Аксакова, Лескова, живет в чем-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены
которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане,
расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень
остер умом, начитан, по слухам, удивительно… Что еще знаю я об этом Палицыне?
Ровно ничего!
Но тут меня охватывало возмущение: да почему я обязан что-то
и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как
чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению,
хватаясь за него, как за спасение… И неожиданно видел Святогорский монастырь,
где был прошлой весной, разноплеменный стан богомольцев возле его стен на
берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, напрасно
домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая
плечами, бежал от меня и весь набегу развевался, — руки, ноги, волосы,
полы подрясника, — и какая у него была тонкая, гибкая талия, юношеское,
все в веснушках, лицо, испуганные зеленые глаза и совершенно необыкновенная
пышность, взбитость легких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых
волос… Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по
Днепру… Потом рассвет где-то в степи… то, как я проснулся на жесткой вагонной
лавке, весь закоченелый от этой жесткости и утреннего холода, увидал, что за
белыми от пота стеклами ничего не видно, — совершенно неизвестно, где идет
поезд! — и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность… с
утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое
утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега
вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем…
XIV
И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой
положенный срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в
окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую
трезвость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго
лежал так, чувствуя, как легка мне комната, — насколько она меньше меня,
ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно
покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешевенькой железной
кровати, — тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей
спальне: темно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в серебряном
грубом окладе, означающем своими выпуклостями трех сидящих за трапезой Авраама
ангелов, восточно-дикие, запеченные лики которых коричнево глядят из его
округлых дыр, — наследие рода моей матери, ее благословение мне на
жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым было мое
детство, отрочество, время первых юных лет, вся та глухая, сокровенная пора
моего земного существования, что кажется мне теперь совсем особой порой его,
заповедной, сказочной, давностью времени преображенной как бы в некое
отдельное, даже мне самому чужое бытие… Покрестившись на образок, я пошел за
покупкой, которую выдумал лежа. По дороге вспомнил сон, который видел в эту
ночь: была масляница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел
на арену, на которую бежало целое маленькое стадо черных пони, целых шесть
штук… они были нарядно подседланы маленькими медными седелками с бубенчиками и
очень круто взнузданы, — красные бархатные поводья уздечек были так
натянуты к седелкам, что они в дугу гнули толстые короткие шеи, на которых
черной щеткой торчали коротко подстриженные гривки, — а из челок торчали у
них красные султаны … они бежали дружно, ровным рядом, мелкой рысцой, звеня
бубенчиками, зло, упрямо согнув черные головы, — все масть в масть, рост в
рост, все одинаково бокастые, коротконогие, — и, выбежав, вдруг уперлись,
грызя удила и тряся султанами … директор во фраке долго вскрикивал, долго
стрелял бичем, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться публике,
после чего вдруг заскакавшая обрадованным галопом музыка быстро понесла,
погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя… Я сходил в
писчебумажный магазин, купил толстую тетрадь в черной клеенке. Возвратясь, стал
пить чай, думая: «Да, довольно. Буду только читать да иногда, без всяких
притязаний, кое-что вкратце записывать — всякие мысли, чувства, наблюдения…» И,
обмакнув перо, старательно и четко вывел: — Алексей Арсеньев. Записи.
Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю
комнату, но не мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать:
— В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать его
отчет по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно полный.
Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто с
каракулевым воротником, — все старое, вытертое, но дорогое и
чистое, — мягкая серая блуза, подпоясанная ремешком, под которым круглится
живот, и золотое пенснэ. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно
его благообразное, холеное, молочное лицо и холодные глаза. Я сразу его
возненавидел. Я, конечно, не толстовец. Но все-таки я совсем не то, что думают
все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь, радость, и
ненавижу только то, что мешает этому. — Недавно я шел вверх по
Волховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и
оттуда, из этого зеленого, прозрачного и холодного неба озаряет весь город
светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на
тротуаре стоит оборванный, синий от холода старик-шарманщик и оглашает этот
морозный вечер звуками своей дряхлой шарманки, ее флейтовыми свистами,
переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической
мелодией, какой-то дальней, чужеземной, старинной, которая тоже мучит душу —
какими-то мечтами и сожалениями о чем-то… — Я везде испытываю тоску или
страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому
назад. Это было тоже вечером, только темным и пасмурным. Я случайно зашел в
одну небольшую церковь, увидал огоньки, которые горели в темноте возле амвона
очень низко от полу, подошел — и замер: три восковых свечки, прилепленные к
изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными
кружевными краями гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежавшего в нем.