Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные
дни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа,
«желанием чудным полна», и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные… А
потом что? А потом вдруг «Демон», «Мцыри», «Тамань», «Парус», «Дубовый листок
оторвался от ветки родимой…» Как связать с этой Кроптовкой все то, что есть
Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? — и увидел сперва два тома его
сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темными
глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнюю
форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне
земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту,
неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, «обнявшись точно две сестры, струи
Арагвы и Куры», облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, в
которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то уже
совсем сказочного Черного моря… Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь
лет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня,
до того темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки,
грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и
«Лермонтов упал, как будто подкошенный…» Я подумал все это с такой остротой
чувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью,
что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!
IX
Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.
Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе с
тем, — перечитывал «Войну и мир.» Погода за день круто изменилась. Ночь
была холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня
топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на сад,
на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, с
грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потом
встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить по
поляне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумный
сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то мучительная,
оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьев
мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед; по
небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному пятну в огромном
радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и угрюмо,
темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что
изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер,
одолевая его ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опять
думать — с той беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодости
думаются думы наиболее сокровенные. Я думал приблизительно так: — Нет,
лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а «Казаки», Ерошка,
Марьянка? Или пушкинское «Путешествие в Арзерум»? Да, как они были все
счастливы, — Пушкин, Толстой, Лермонтов! — Вчера, говорят, мимо нас
прошла по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодых
Толстых. Как это удивительно — я современник и даже сосед с ним! Ведь это все
равно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его — эти
Ростовы, Пьер, Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: «Ничего нет в жизни,
кроме ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, но
важнейшего…» Пьеру кто-то все говорил: «Жизнь есть любовь … Любить жизнь —
любить Бога …» Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже вот эту
дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок,
я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то
зловещее небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше
грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались, порой
могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные облака… с
севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико пахло по ветру
снегом. А я ходил и думал: — Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если
бы даже имел десять незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал
больше всего о женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о
«работе на пользу народа», о «возмещении своего долга перед народом…» Но
никакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни
жертвовать собой за народ, ни «служить» ему, ни играть, как говорит отец, в
партии на земских собраниях я не могу и не хочу… Нет, надо наконец на
что-нибудь решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся
в дом, совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,
лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден
был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного
стола, потом взял перо — и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на
днях искать какого-нибудь места в орловском «Голосе…»
X
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не «на днях», — нужно было сперва
собрать хоть какие-нибудь деньги в дорогу, — но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был
он кончен, как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за
ними, совсем с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, —
лохматых и от снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными
хлопьями … Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как
мучительно-ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день
какой-то совсем особенный — так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом,
я вышел садиться.
А потом был точно сон — долгая, безмолвная дорога, мерное
покачивание саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было
ни земли, ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да
очаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового
воротника, серника и махорки при закуриваньи… А потом мелькнул в этой белизне
первый телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных
сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой …
Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему
шубу и наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный
третьеклассный вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и
конца не предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из
пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать, все
подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна раскаленную, на
весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже этим сухим
металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил и
валил сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки…