А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как
я привыкал и присматривался к нему, я все чаще возмущался в нем то тем, то другим
и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно,
напрасный спор то по одному, то по другому поводу, благо большинство полюбило
меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что все больше проникаюсь
огульным предубеждением против всех других кругов, а что нахожу в своем?
Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только
Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за «политическое безразличие»,
Толстого всячески поносят за «постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания»,
за то, что он «носится с Богом, как с писанной торбой», и, поиграв в пахаря или
сапожника, садится за «роскошный» стол, в то время как тот же яснополянский
мужик, в любви к которому он так распинается, «пухнет с голоду»; о художественной
литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям,
все-таки с каждым днем все больше и больше внедряется тайный страх, что, может
быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот
это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда
готовы на все за благо России, а все русские сословия, кроме самого темного и
нищего, взяли под самое строгое подозрение; времена «Отечественных Записок»
считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий
всей русской жизни, свое же время называют безвременьем — «бывали хуже времена,
но не было подлей» — и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья
«задыхается»; клеймят «ренегатом» всякого, кто хоть мало-мальски усумнился в
чем-нибудь ими узаконенном и поминутно издеваются над чьей-нибудь «умеренностью
и аккуратностью»; пресерьезно восхищаются тем, например, что жена Вагина
организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарем и сама готовит одно
такое чтение — «об огнедышащих горах»; на вечеринках поют даже бородатые:
«Вихри враждебные веют над нами» — а я чувствую такую ложь этих «вихрей», такую
неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза
девать, и меня спрашивают:
— А вы, Алеша, опять кривите свои поэтические губы?
Это спрашивает жена Богданова, того самого статистика,
который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У
Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым,
со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались
в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого «борца»,
прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета сидевшего по
крепостям, несколько раз попадавшего за полярный круг и отовсюду убегавшего,
человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с волосами в
ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и
проницательно, а речь льется с удивительной плавностью, точно по писаному. Сам
Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется
известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только
предприятиях не участвовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множество
поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык остра и находчива, отбрить
может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается,
подвивает кудряшки на лбу.
Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я «губы
кривлю», потому, что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорившись
и порядочно выпив, уже поют в одном углу: «Мы пошлем всем злодеям проклятье, на
борьбу всех борцов позовем!» — Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая возле
меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не
знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа,
звонко затягивает: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови…»
Мне это кажется просто ужасно — да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает
и обагряет! А потом идет нечто еще более для меня ненавистное своим
студенческим молодечеством: «Из страны, страны далекой, с Волги матушки
широкой, ради славного труда, ради вольности веселой, собрались мы сюда…» Я
даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как
Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми
архангельскими глазами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой ненависти
…
Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомысленной
революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я
просто не мог слушать, когда мне даже шутя (а все-таки, разумеется,
наставительно) напоминали: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть
обязан!» — когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедывали,
что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика
или рабочего.
Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву
какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не
живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого
едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю
некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать
какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком
и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодому человеку,
наивную и трогательную глупость: «Работки у вас, барчук, не найдется какой?»
Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и
умереть можно спокойно, «честно поработав на пользу общества.» Я истинно
страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и
градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на
стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с
огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного
ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам.
Были кроме того в этом кругу и Быковы, Мельники… Трудно
было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, будто они тоже работники на
какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и
устроителей человеческих благ.
И был еще один, известный под кличкой Макс, от времени до
времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как
дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень
спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с
большим, кругло и круто расширяющимся над ним горшком черепа. Он необыкновенно
мало ел, мало спал и все ехал и ехал куда-то без всякой усталости…
XIV
Так прошла зима.
По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной
библиотеке. Потом шел бродить, думать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о
том, что почти все они, верно, по своему счастливы и спокойны — заняты каждый
своим делом и более или менее обеспечены, меж тем как я только томлюсь смутным
и напрасным желанием писать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у
меня нет ни смелости решиться, ни уменья взяться и что я все откладываю на
какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить
свою жалкую заветную мечту — купить хорошенькую записную книжку: это было тем
более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое — вся бы жизнь
пошла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было
записать в нее! Уже наступала весна, я только что прочел собрание малорусских
«Дум» Драгоманова, был совершенно пленен «Словом о полку Игореве», нечаянно
перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня уже опять
тянуло в даль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где
все еще, казалось, стоит на городской стене, все на той же древней ранней
утренней заре, молодая Княгиня Евфросиния, и на Черное море казацких времен,
где на каком-то «бiлом камiнi сидит какой-то дивный «сокiл-бiлозiрець», и опять
в молодость отца, в Севастополь …