И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас,
произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел
ничего общего при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать
впервые за все свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех
самых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить
наизусть:
«Через трое суток по кончине христианина следует его вынос
во храм… Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродников
усопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении до
Страшного Суда Господня и восстания всех мертвых от гроба.» Я с великим
изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную минуту
Писарев, и ужаснулся тому беcконечному сроку, который еще остается ему до этого
восстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длиться
что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких
сроков…
II
Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, празднично
сытые и чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливым
напряжением, отворачивая головы, сдвинули они со столов и на белых полотнищах
подняли свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева с
родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном
бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто священное,
но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное. Это нечто, с покорно
скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками, деревянно
покачивающее мертвой головою, низко и наклонно поплыло по чужой воле над полом,
среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения, ногами к настежь
раскрытым дверям, — да никогда не переступит оно вновь порога этого
дома! — сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и зелень
весеннего двора, где над толпой высилось Распятие и два мужика держали на
головах крышку гроба. Тут работники приостановились, оттягивая полотнищами свои
густо покрасневшие шеи, причт запел громче, — «в знамение того, что
усопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих престол Вседержителя и
немолчно воспевающих Ему трисвятую песнь», — ас верхушки колокольни,
глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и медленно ронявшей до
этой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие звуки, вдруг резко
сорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая разноголосица, на которую
дружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие,
наполнявшие двор. Это было так безобразно, что сестра в своем длинном крепе
зашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловко
поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью.
В церкви я все смотрел на трупный лик покойника, лежавшего
как раз против царских врат, под круглым глухим куполом, разрисованным
каменными сизыми облаками, среди которых, из грубого синего треугольника,
продолговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание, и
лик этот, с его обострившимся носом, черной сквозящей бородой и такими же
усами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно увенчан
пестрым бумажным венчиком. Я смотрел, думая: он похож теперь на древнего
великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сонму всех
праотцев и пращуров наших… Над ним уже пели: «Блаженны непорочнии, в путь
ходящий в законе Господне», я же, с мукой и болью за него и с умилением за
себя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с почерневшими ногтями
«отпуск», польют его «елеем», крестообразно посыплют «перстью», покроют кисеей
и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут и забудут, и пойдут годы, и будет
длиться моя долгая и счастливая жизнь где-то там, в моем туманном и светлом
будущем, а он, или, вернее, его череп и кости все будут лежать и лежать в земле
за этой церковью, в высокой траве под березкой, которую нынче посадят в его
возглавии и которая станет некогда большим и прекрасным белоствольным деревом
со своей низко струящейся и сладко трепещущей в долгий летний день серо-зеленой
верхушкой… Воздавая ему «последнее целование», я коснулся венчика губами — и,
Боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледяной
твердостью темно-лимонная кость лба под этим венчиком в непостижимую
противоположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и просто
веяло в решетчатые окна церкви!
Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старых
могильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую и
узкую яму, тускло и угрюмо блестевшую своими твердо и ровно обрезанными боками:
грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпалась сырая, первобытная земля на
фиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственно
ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе
церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через
неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же
самое… Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сравняли с землею, на
Анхен было новое батистовое платьице… ласково и беззаветно, все разрешая и во
всем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опять
Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе… Мир стал как будто еще моложе,
свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…
III
Когда возвращались с кладбища, сестра шла, спотыкаясь, прижимая
платок к глазам, ничего не видя перед собой. Но отец крепко держал ее под
локоть и, приноравливаясь к ее шагу, настойчиво говорил ей все то пустое,
милое, что спокон веку говорят в таких случаях:
— Душа моя, утешать тебя бесполезно, но одно скажу:
помни, что отчаяние есть смертный грех, что ты не одна в мире, что у тебя есть
люди, бесконечно любящие тебя, что у тебя есть дети, дающие тебе высокую цель в
жизни, и главное, что ты так еще молода, что у тебя все впереди…
Возле отца шел, держа в руках дворянский картуз, его старый
друг, круглый и плотный помещик, загорелый и смуглый, у которого были какие-то
золотисто-табачные пятна на желтоватых белках карих глаз, с самого детства
занимавшие меня. Ему было жарко от непривычного ему сюртука, от крахмальной рубашки,
от своей крепкой полноты и тех чувств, которые волновали его. И он, свистя
легкими от поспешности и удушья, говорил то же, что и отец:
— Вера Петровна, позвольте и мне сказать: я покойному
вторым отцом был по смерти его батюшки, я его и крестил, и вырастил, и под
венец с вами благословлял, вы понимаете, что я испытываю… Потом, вы ведь
знаете: я и сам рано овдовел…
Но Александр все-таки тысячу раз прав. Знаете, как говорят
мужики? «Смерть как солнце, на нее не глянешь…» Да, не глянешь, и не надо глядеть,
иначе нельзя жить…
Мне вот стыдно, что его нету, а я все иду и хриплю, да разве
это наша воля?
И я смотрел на его стриженую сизосеребристую голову с
широким затылком, на старое, истончившееся обручальное кольцо на его темной
маленькой руке… Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мере
стыдно, неловко, а все таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после той
ужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, как
мне приятно ступать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой под
греющим солнцем, слушать непрестанный, разноголосый крик грачей, с буйным и
страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах,
глядеть какими-то новыми, чуть не влюбленными глазами на сестру, на ее траур, на
красоту ее молодости и горя, думать с замиранием сердца, что у нас с Анхен
назначено нынче свидание в низах сада…